• запись
    81
  • комментариев
    560
  • просмотра
    23124

О блоге

Мой литературный блог

Записи в этом блоге

Dante

Осень обозначилась первым днём на календарях, но мы ещё не обратили должного внимания на её величество забвение. Двести десять сидел рядом со мной, отковыривая засахарившийся мёд от блюдца. Я смотрел на падающее солнце у холма в форме улитки, и ждал, когда его диск коснётся земли.

— Видишь, — говорил я, — мы просидели тут два часа, ожидая заката. Но, когда светило встретится с полем пройдёт всего минут пять или десять, и оно исчезнет. Это несправедливо.

— Почему? — Спросил Двести десять.

— Когда раскалённый диск касается земли, солнце самое красивое, самое большое и самое живое. Я хотел бы, смотреть на него всегда. Но почему-то всё великолепное скоротечно.

Двести десять посмотрел на меня, оторвавшись от мёда, и я, улыбнувшись, повторил с сожалением:
— Это несправедливо.

* * *

Жизнь в нашем поселении текла скучно, если только я не выкидывал какие-нибудь шалости. Однако, последнее время муза пренеприятным образом избегала меня, сводя досуг к созерцанию восходов и закатов. У холма в форме улитки я посадил красные цветы. Каждое утро, словно играясь в заботу и любовь, поливал их. Это смешило и расстраивало меня. В конечном счёте, мы продолжали доедать бочку с мёдом: сладкое было, но я мечтал о другом.

Солнечные дни проходили дождём обыденности, но стоило ветру принести облака, как мы расстилали ковёр посреди поля, и фантазировали, глядя на плывущих гигантов. Я показывал на облако, а Двести десять должен был угадать, что я вообразил. Потом мы менялись ролями.

Обычно мимо проходили животные. Иногда сказочные драконы. Очень редко можно было увидеть цветы. И уже совсем редко — чувства. Кажется в облаках нельзя распознать чувств. Чувства требуют близости, а пышные гиганты летят высоко, тысячи километров, большие и недоступные. Но иногда, мне встречались облако-радость, облако-смущение, облако-вопрос и облако-неопределённость.

Однажды мимо проплывали несколько пышных грив, похожих на человеческие лица, а за ними расстилалась небольшая тучка в форме прямоугольника. Двести десять обратил на них внимание первым и сказал, что они похожи на нас. Я сперва скептично улыбнулся, но когда поднял голову, не смог отвести взгляд. Меня объял ужас и восторг, и сложно было выяснить какое ощущение превалировало.

* * *

Как-то, будучи у девятьсот тридцать второго, любившего путешествовать, я ненароком соврал, якобы ко мне приходил неизвестный странник, который рассказывал о далёких странах и невиданных животных. Девятьсот тридцать второй внимательно слушал мою речь, удивлялся и охал. Я старался, воображая плывущие облака, плетя из них удивительные истории, и неожиданные повороты. Когда он спросил меня, куда делся странник, я уклончиво ответил, что странник исчез в неизвестном направлении.

Я бы так и забыл о том вечере, если бы девятьсот тридцать второй не разболтал мою выдумку соседям. Утром в моё скромное жилище на холме явился девятьсот сороковой, и спросил — не приходил ли ко мне ещё раз тот странник. Я не смог удержаться и ответил: «Да». Я сказал, что ночью он снова приходил и показывал редкие вещи, которых у нас никто никогда не видел. Девятьсот сороковой любил вещи. Он собирал трубки для курения и свистки. Поэтому я выдумал в своём рассказе, словно у странника было много редких трубок и свистков ручной работы. Мой гость летал от восторга. Он увлечённо слушал меня, и расчувствовавшись, просил странника посетить его дом.

Восемьсот девяносто разводил рыбок. Он услышал о страннике, который видал экзотические моря. А шестьсот восьмой слышал о страннике, который садит цветы. Каждый из них увидел человека, который бесконечно приближался к ним, и вместе с тем, был загадочным и недоступным. Они все полюбили его, хотя никто никогда не видел.

От изгоя я вдруг превратился в желанного гостя, и теперь каждый звал меня. Моя жизнь превратилась в сплошные визиты по расписанию. Утром ждали сотые, днём двухсотые, а вечером — развлекал семисотых. Я ткал пышную ложь из облаков, превращая пар в сладкую вату. Лишь седьмой, который недолюбливал меня, не верил ни одному слову. Но в этот раз даже его скептицизм не мог устоять перед желанием большинства. Я всё думал, что же рассказать седьмому, чтобы он изменил мнение, но не нашёл ни одного увлечения, ни одной вещи, которую он любил по настоящему. У меня не было ни единой зацепки.

* * *

Я не заметил, как лёгкое желание увидеть странника превратилось в навязчивую идею. Они жаждали встретить его всё больше, и каждый день спрашивали о нём. Я знал, что на этот раз Седьмой не упустит возможности изгнать меня навсегда, и в грусти забился на своём холме, забыв о рассветах с закатами и Двести десять с бочонком мёда.

На утро снова назначили общее собрание, и я снова сидел без сна, изредка выходя на крыльцо посмотреть на чистое звездное небо. На нём не осталось ни одного облака, словно я потратил их всех.

Перед самым рассветом ко мне постучались. И когда я спросил, кто это, мне ответили: «Странник». Я открыл дверь, и проводил его внутрь, напоил чаем. Спросил, не знает ли он интересных историй. Но он ответил нет. Я спросил его, не был ли он в сказочных странах — он ответил нет. Я спросил его: видел ли он экзотических животных, но он ответил: «Нет». Я узнавал: есть ли у него редкие вещи, — но он покачал головой.

Он рассказал мне свою историю, и она была крайне обычной. Не оказалось ничего такого, чем бы он мог бы заменить «моего странника», но я просил его прийти на утреннее собрание. Странник согласился, так как ему было интересно увидеть жителей поселения.

* * *

Седьмой как обычно готовился к выступлению, мысленно повторяя свою эпическую речь относительно моего изгнания. Но, когда увидел меня, идущего с незнакомцем, онемел и поспешил затеряться в толпе. Все смотрели на странника, как на абсолютное чудо в совершенной тишине. Когда он остановился посреди площади, шестой вежливо спросил его, кто он такой.

— Я странник, — ответил незнакомец, и толпа ахнула в такт.

Девятьсот тридцать второй спросил:

— Правда, ты бывал во многих сказочных странах с невиданными животными?

— Правда, — отвечал ему странник.

— Правда, ты доставал редкие вещи, которые никто никогда не видел? — Спросил его Девятьсот сороковой.

— Правда, — отвечал странник.

Я растворился в небытие. Никто не замечал моего существования, так как взоры были направлены на другого. Каждый рассказывал страннику известную лишь ему частичку лжи, сплетённую из облаков моих грёз, и каждый раз странник повторял «Правда». Люди радовались и плакали, они хлопали его дружески по плечу, кто-то крепко обнимал, каждый хотел выразить ему собственное признание и любовь, накопившуюся в них. Так они ощутили счастье.

* * *

Я возвращался домой, желая успеть на очередной заход солнца. Небо до сих пор оставалось чистым, и я пытался рассмотреть хоть одну захудалую тучку за горизонтом. Осень наконец коснулась рукой прохлады. Обнимая самого себя, я спрятал внутренне тепло от невежливого дуновения судьбы.

Усевшись в поле, прижав колени к себе, без участия наблюдал за краснеющим солнцем, не смея взглянуть на него прямо, ожидая, когда диск коснётся земли. Вдруг на фоне пылающего горизонта показалась знакомая фигура, в которой узнавался странник.

Пересекая бесконечно поле, я бежал навстречу заходящему солнцу, и когда его пылающий край коснулся благоухающих трав, догнал странника. Он повернулся ко мне взглядом любопытного ребёнка. Солнце сплюснулось, превратившись из совершенного круга в улыбку, словно желало побыстрее протиснутся между горизонтом и пустотой неба.

— Зачем ты отвечал «Правда»? — Спросил я его.

Он нежно улыбнулся мне, и подойдя ближе, прошептал на ушко, словно солнце могло подслушать нас:

— Я полюбил твоего странника.

* * *

Мы любим солнце не за лучезарность.
Не за жару иль зимний безразличья хлад.
Но любим поля аромат,
Игру ветров, дождей ненастность.
Мы любим радужный закат.
Мы любим утреннюю радость,
Как избавление от сонных чар.

Мы влюблены в движенья силу,
Что приютила жизни бег,
Пусть в каждом скрытое светило,
Продвинет мир ещё на век.

Dante

Там, где начинается небольшой холм, похожий на уставшую улитку, растёт чудная клумба с жёлтыми тюльпанами. Рядом скромное жилище без особых признаков.

Мой дом легко узнать не только по клумбе и холму. Он единственный не имеющий никаких номеров.

Всего три года назад «житель от колодца» придумал нумеровать соседей, потому что из-за особенности наших имён мы плохо ложимся в летописи. Какой вздор! По мне так проще не писать имена в летописях вообще и проблема отпадёт сама собой. Но ладно же. Из-за особенностей пространственного положения моего дома я получил номер с четырьмя знаками. В этом было что-то досадное. Я ведь никогда особо не придавал значения месту моего проживания. Я никогда не задумывался: почему я здесь живу.

А на самом деле почему? Правильно: потому что моя тонкая артистическая натура увидела в этом замечательном холме в форме улитки плацдарм для наслаждений вечерним закатом, утренним восходом или что там ещё?

Теперь же моё имя: «одна тысяча», и каждый день оно напоминает мне насколько велико расстояние до остальных. Ладно, я, конечно, могу попросить сократить до: «тысяча». Спрашивается, почему из-за особенностей пространственного континуума суждено сносить сие ужасное имя?

Один мой сосед, Двести десять, предложил перенести точку отчёта. С начала мне показалось это смешным, но после идея сформировалась в действие: «Теперь ты будешь номер один в моей точке отсчёта» — сказал я ему. «Хо! Звучит свежо! Как минимум на двести девять меньше» — пошутил он.

Знаете что, а Двести десять хороший шутник. Правда частенько остальные соседи не могут различить его шутки от «прозы», но я стараюсь думать, что он всегда шутит. Так спокойнее.

Под вдохновением дела, этим же вечером мы вытесали красивую плоскую дощечку, и прилепили её к дому «двести десять»: «номер один». Теперь их висело две: одна — двести десять, а другая — номер один. Мы шутили, что даже если бы не случась эта история с дурными именами, я бы всё равно рано или поздно назвал его «номер один». И это стопроцентная правда. Стал бы я проделывать такие марш броски, лишь бы посидеть за плюшками ради какой-то там вежливости! О нет!

Видите ли. Двести десять — сосед, который хорошо слушает и глубокомысленно молчит, что очень немало для такого много говорящего индивида. Кроме того, он единственный кто три года назад оказал поддержку при переселении на край общины.

Триумф был близок! Не прошло и пол завтрашнего дня, как ко мне подбежала «три девятки», и слёзно просили сделать табличку. Я отослал её к Двести десятому, и к вечеру на доме Трёх девяток красовалась красивая цифра: «2».

А уже за следующий день, я успел одним махом раздать ещё двадцать номеров. Двести десять прибавилось работы, и я уговорил Девятьсот девяносто пятого за «номер семь» помочь. Ах, как это было прекрасно!

Утро. Чашечка тёмного шоколада. Сапфировые лучи свежей зари. Ты выходишь на улицу. И видишь, что все дома увешаны твоими табличками. «Что значит моими?», — спросите вы? Ну а как же! Это же я дал им номера! Это я точка отсчёта! И что самое интересное, соседи сами не прочь поменять свои длинные трёхзначные на уникальную последовательность чисел с моей лёгкой руки.

Правда, дальше пошло немного хуже. Если с Двести десятым было ясно, что он первый. Если с моими ближайшими соседями примерно было ясно, что они «в десятке». То после пятнадцати начались серьёзные проблемы: «Как было понять — кому, какой номер предназначен»?

Я нервно бродил около холма, впитывая кожей вечернюю свежесть. «Так, так, так» — стучало в котелке. Мою дилемму разрешил Семьсот третий. Он предложил хворост и кило сливочного масла за двадцать седьмой номер. Таким образом, моя увеселительная идея с точкой отсчёта приняла материальный оборот. Погреб уже казалось, был забит, когда я остановился на восьмидесяти. А последние двадцать номеров разошлись путём розыгрыша. Остатки празднества я роздал соседям из первого десятка.

Впрочем, ажиотаж спал уже на сотне, что было весьма логично. Но Семьсот третий придумал «финтель»: «Давайте отдадим досточки с номерами Тридцать пятому. Он сможем раскрасить их за небольшой паёк, а пайка у нас много». И верно — разукрашенные номера от тридцать пятого расходились на ура. Главное то, что для тридцать пятого новый номер не имел смысла. Ему и так было хорошо с двумя разрядами. А адептов «новой точки отчёта» теперь привлекали красивые таблички, сделанные руками замечательного искусника.

Признаюсь, что кроме заядлой радости, внутри меня поселилось жуткое предчувствие «неприятностей». А вам требуется знать, что все жуткие предчувствия рано или поздно воплощаются в реальность.

Четвёртым утром, наш голова Третий, увидал новую табличку с номером и восторженно заявил Шестому, видит ли он эти замечательные таблички. «Ах, такие замечательный таблички!» — кудахтал Третий. Шестой, как обычно, умел смотреть в корень, а в данном случае в номер. Он заметил не то, что таблички были красивыми, а то, что на них красовался совершенно неясный номер. Но разозлился он из-за иного: «Да что же это такое! Кто так считает?! Где это видано, чтобы после 235 шёл 314» — причитал он. Второй же заметил, что новые таблички были более светлого цвета, чем старые. «Какие они светлые!» — радовался он. Пятый был специалистом по начертаниям, а Четвёртый отметил, что некоторые таблички висят чуть кривее линии горизонта. Такое утреннее кудахтанье не могло не дойти до Седьмого.

А ведь именно Седьмой был как раз тем самым «жителем колодца», который и придумал номера. С моей стороны конечно предвзято, но поспешу заявить, что он ещё «тот тип». Бьюсь об заклад: жил бы он там, где я — никогда бы не предложил свой наглый «отсчёт».

И вот ледяное утро следующего дня ознаменовало начало неприятностей. В посёлке бродили три соседа и голословили, что к трём часам после полудня прийти всем на общинное великое собрание, на котором…. Дальше я и слушать не стал, так как к двум часам меня препроводили в особо торжественной форме, выдав личную охрану и свиту.

Как это зачастую бывает, собрания — массовое средство выброса и вброса дури. Когда-то у меня даже наклёвывалась умозрительная теория, что частота собраний косвенно зависит от количества голов в общине, а это самое количество голов прямо связано с распределением дури на одну голову. Смотрите сами, чем дури накапливается больше — тем чаще собрания. Было бы иначе! Дык нет! Единственное полезное собрание, которое мне запомнилось бы, ещё не случалось! То спорили, какого цвета штаны носить, то какой формы крышу класть, то как нужно правильно ложку с вилкой держать.

Следует уяснить, что собрания проводятся только по тем вопросам, которые один человек решить никак не может. А ведь давно известно: в толпе глупость множится, а мудрость — делиться. Толпа нужна лишь говорящему, которому завсегда кажется, что молчание — знак согласия.

Дальше рассказывать — язык ломать. Вспомнили мне всё. И что руки у меня не стоячие, и что лени во мне больше чем воды в колодцах. Напомнили даже как переселили на окраину. И, какой у меня раньше номер был, и что я учудил. Поглумились, что в норе живу. Дома своего не построил. Даже клумба и та — нарисованная.

Странно, чего тут сказать. Дом себе не построил, живу в конуре. Зато холм красивый. Там и рассветы с заказами в гости ходят. Цветы, правда, нарисованные. Зато «тридцать пятый» так нарисовал, что и от настоящих не отличить. Ленивый я? Может и ленив. Но как таблички раздавать: лени не чувствовал. Ноги сами бегали, руки сами давали. А вот, что только от меня глупость прёт — так это выдумка. Разве не глупость братьев называть по номеру жилища? Стало быть, дома важнее хозяев? Кто придумал такое? Кому в голову гвоздя не хватило?! Разве не хозяин дом красит, цветы садит, собор ставит, окна рисует? Или это дом хозяину на лбу финтили разводит, а на голове прическу хорошит?

Всё перед советом разложил по косточкам. Смотрю тишина словно на рассвете.

— Видишь, Седьмой, не всё так красно, как на слове. Хотя молвить — тебя хлебом не корми. Но и Одна тысячный где-то прав.

Совет загомонил, но Шестой поднял руку, и продолжил:

—Пока не было у нас летописи, на имена мало кто смотрел. Может быть сейчас стоит задуматься? Ведь не только Одна тысяча решил сменить себе номер, но и многие присутствующие.

После долгих споров и советов, решили просто. Если мне номер мой не нравится, значит самому надобно придумать название другое. Такое имя, которое бы меня удовлетворяло с одной стороны, но и с обычными словами не путалось. Дали мне на это три дня и три ночи. И поставили условие, что если за указанный срок не придумаю — ухожу из общины на все четыре стороны.

* * *

А ещё говорят: «проще сказать, чем сделать». Нет уж: сказать сложнее — сделать проще.

Можно назваться «Лучший». Кто бы тебя ни позвал: сразу похвалил. В какую летопись ни попал: «А главного видно».  Но вот, если какую-то гадость сделал или оплошал, то и имя туда же. Да и как его наедине с собой использовать? Тебе ли знать, что нос кривой, что волосы грубы, что голос не певчий, что руки у остальных попроворнее, а ноги порасторопнее, а если за голову говорить, то вообще «тссс». Одно дело, если такое имя кто-то другой дал. Ты и думаешь: «ну дурак». Но ты ж не дурак. А если дурак, то не так, чтобы дурак смог почувствовать себя, как дурак.

Или ещё худший вариант: «Храбрый». Назовёшь себя так, и помрёшь раньше других. Главное, никто спасибо не скажет: если храбрый, то и умри как храбрый.

Назовёшь себя: «Умный» — каждый идиот захочет переспорить. И ведь переспорит, ведь как понять ему иначе? А каждый ленивый за советом придёт. Если и повезёт дать совет правильный, то ещё должно повести, чтобы верно совет употребили. Что, по сути, за чудо сойдёт, не меньше. И чудес на всех пришибленных не наберёшься. А если совет не в пользу, назовут «Обманщиком». Вот и живи так: не дал совет — плохо. Дал — хуже в двойне.

Назовёшься «убогим» — сам начнёшь верить. Рано или поздно, если сказал, что Олень — рога могут вырасти. Причём не обязательно на голове. Иногда в таких местах, да так отрастут, что лучше голову потерять, чем от них избавиться.

Назовёшься предметом или явлением, не отличат от живого. Скажем: «стена» — ещё смеяться начнут. Поговорки придумают. Пословицы: «Об тебя, как об стену горохом». Смотришь, а имя из имени снова словом стало. А образ забудут. Меня забудут — а пословицы запомнят.

Назовёшься животным, станут ярлыки вешать: «Да, ты как медведь прямо». Или «смотри на суслика: и есть и ни ест».

Может быть, в самом деле, прежнее имя неплохо. Одна тысяча — и одна тысяча. Сказать никто ничего не скажет. И характеристику никто не сплетёт. Ну, дом далеко — и что? Ну, цветы нарисованы — и что? А оно как было одна тысяча, так и осталось невидимым, безвкусным именем. Может быть, именно от таких имён больше пользы. Чтобы никто не смог о тебе набраться суждений.

Да и потом мы меняемся. Иногда, год прошёл — и не узнать. Что делать?! Каждый раз имя менять? Как в летописях писать тогда? «Родился Лучший в таком то году. Возмужал. Стал Храбрым, ногу в бою отсекло. За удачу прозвали Медведь. Пошёл мёду добыть, чуть голову не свернул, руку потерял. Назвали — Убогим. Через год пробовал утопиться от горя — выплыл. Назвали бревном. Так и лежал бы на печи, как бревно, пока не спас деревню от пожара. Назвали умным. Посмертно».

Прошло за этим делом два дня. На третью ночь настала очередь собирать пожитки. Что ж. Дома нет. Цветы ненастоящие. А закаты и рассветы — показывают повсюду. Уложил одна тысяча пожитки в мешок, остался у него только бочонок мёда после раздачи номеров.

Тут он рассудил так: «Бочонок не коробок. Лучше оставить кому надо». Неплохо бы только записку добавить. Сел он, и написал: «Даю тебе бочонок мёда, потому что….». Однако. Если подумать: бочонок не мой. Но он у меня. Значит он мой, но условно. А раз Двести десять это всё придумал, то бочонок больше его. Это выходит я ему его же бочонок и отдаю. Глупо…. Напишу иначе: «Возвращаю бочонок мёда». Хотя, что значит «возвращаю». Я же не одалживал. Значит, и вернуть не могу. Да и не в мёде дело. Надо что-то бы ещё написать. Только что именно — не ясно.

* * *

Приближался рассвет. Кинул одна тысяча дела, погасил ночник и решил, что скажет так. Тихо ему шлось до двести десятого дома. Настолько тихо, что казалось, если сейчас что-то шепнёт или крикнет, все дома возьмут и пропадут в тумане. Может быть, поэтому ему показалось неудобным видеться лично. И когда дошёл он до дома двести десятого, взял чёрный уголёк в руку, и начертил на бочонке всего три слова: «Добра не унести»…

* * *

Ветер полудня играет с полем, дразнит призрачными запахами. То возникнет чебрец, то скромная ромашка, то горькая полынь. А вокруг — бурьян. Оглядываешься по сторонам, пытаясь понять: «Где?». Но нет их там. А время от времени запахи являются вновь. Неуловимые, но сверхявные посланники разнотравья. Наверное, очень далеко. Доносится лишь тень аромата. Но разум впивается в тень. Смотрит пристально. Расплетает на нити. Ему проще объять необъятно малое, чем обнять бесконечно близкое. И в этом есть какая-то откровенная ирония, хоть и до смерти жуткая. Намёк на то, что невозможно понять себя, если нет способа отдалить себя. Нет способа уменьшиться, чтобы осмотреться. Или на самом деле вера в мнимый титанизм своего рода блокирует мысль оказаться частью целого. А если всё наоборот?

Одна тысяча, казалось, и до вечера не пройдёт треклятого бурьянного поля, дразнившего его запахами чебреца и полыни. Он был уверен, что плутал в лабиринте. Но вместо стен — убегающий горизонт, а вместо ловушек — пьянящие запахи многотравья. Солнце утомило его тело, а мысли утомили душу. Он заткнул себе нос. Постоял несколько минут. Лепота. Хорошо, что нос не нужно откручивать, чтобы заткнуть. Но не успел он насладиться, как в голове снова зажёгся аромат чебреца. «Да, чтоб ты провалился!» — разозлился Одна тысяча. И пока он думал, можно ли как-то открутить голову, так чтобы та ни о чём не заподозрила, его глаза нашли на горизонте странную чёрную точку. В этот момент запахи пропали. Вскоре чёрная точка медленно превратилась в верхушку дымоходной трубы, а потом показался весь дом целиком.

 «Один дом?» — спросил он сам себя, чтобы понять, обманывается ли он на самом деле. Но дом не оказался призрачным. Пусть полуразваленный и высушенный ветрами. Зато крыша ещё стояла. Старые гигантские серебристые тополя хранили окна от вездесущих ветров. А за ними виднелся маленький сад. Кланялась под такт ветру, одинокая яблоня подбирала рассыпавшийся жемчуг подружки шелковицы. Поближе к окнам виднелись границы бывшей клумбы. Знакомых глазу цветов тут не было, кроме эннадцати горящих красным пламенем ярких головок. Какая-то часть их уже пала, какая-то ещё готовилась распуститься. Одна тысяча никогда не видел подобных цветов.

Он был уверен, что дом пуст, но живая фантазия уже нарисовала ему две малоприятные вероятности, в которых его выкидывали с крыльца, обзывая нарушителем. Одна тысяча мысленно отсёк хоровод глупых мыслей, однако же на цыпочках приблизился к двери. Она оказалась свободной, хоть и отворилась не сразу, пискнув, словно издавая жалостливый стон. Странник вошёл внутрь, огляделся. Повсюду валялись бочонки, банки, ложки. Где-то он заметил засахарившийся мёд. «Правильно, что оставил там», — думалось ему. Тут была и печь, и аккуратно уложенная утварь, без сомнений, чистая в прошлом. На столе лежал хлеб и нож, словно кто-то начал свой последний ужин, но невольно забыл. Одна тысяча подошёл, покрутил кухонный нож, ещё огляделся по сторонам. Никого. Он потрогал хлеб, высушенный временем, и тогда точно понял, что если тут кто-то и был, то этот кто-то крайне сильно запоздал. Ему показалось, что сейчас он столкнется с трупом, а поскольку до сих пор ничего похожего не замечалось, Одна тысяча решил, кроме кухни никуда не заходить.

Не то, чтобы он очень боялся мёртвых. Больше всего он боялся того, что при встрече с ними, обязан будет исполнить свой долг, и придать тело земле. В этом ему чудилось некоторый негласный обман, хотя он и не мог сообразить: «какой обман и в чём предательство». Но обыскивать весь дом он не стал. Для ночлега сгодилась кухня. Кроватью стал старый сундук. Одна тысяча заделал дыру в стене, набил в постель соломы и улёгся. Ему было слышно, как ночью бродит ветер, как оттачивают трели светлячки, и даже как светит луна. Одна тысяча закрыл глаза. Рука невольно соскользнула вниз, и почувствовала что-то холодящее, металлическое. Видимо это была щеколда. Он перевернулся на бок, и через некоторое время впал в дрёму.

Звуки светлячков растворились. Шум ветра сделался громче. Вокруг дома бушевал неведомый океан, разносящий тысячи брызг, отражавшиеся в лунном свете, как серебряные бусины. Вдруг он проснулся посреди ночи. Шум большой воды слышался всюду. Одна тысяча захотелось выглянуть в окно, чтобы убедиться. «Надо срочно закрыть дверь, чтобы не затопило» — подумал он в полудрёме. И быстро пошёл закрывать дверь. Потом, нащупав спички, зажёг одинокую свечу. В окне ничего не было видно. А шум волн был близким и чётким. «Теперь, отсюда не убежать» — подумал он. Он смотрел на старую свечу, и думал о многом. Думал о том, что будет, когда она догорит, и что будет ещё потом. Голова снова мешала ему пожить в спокойствии и тишине.

Тут его взгляд упал на сундук. Одна тысяча обрадовался. Теперь он сможет занять чем-то руки, а значит освободить голову. Подолгу не медля, он открыл его и нашёл вместо старого тряпья каменные закручивающиеся ступеньки, ведущие вниз. Это вовсе не удивило его, хотя он подумал о том, что должен был бы удивиться. Хотя бы для приличия. Взяв с собою запасную свечу, он пошёл вниз.

Он думал: «Какой в этом смысл?» Куда бы могли вывести эти ступеньки, если кругом бездонное море воды. Но и в другом случае — терять нечего. Идти, всё-таки чуть веселее печального дома. Всё дальше и дальше, всё глубже и глубже спускались ступени. Постепенно шум внешнего шторма стих. Когда оставалась половина второй свечи, одна тысяча подумал, что ему стоит вернуться. Он словно очнулся ото сна. Теперь ему казалось, что он совершил страшную глупость. Надо было вернуться раньше. Он глянул наверх, представил, как будет подниматься по крутой лестнице, и отклонил идею.

 «Если света нет» — думал он, — «проще идти вниз, чем наверх». Так думают все, кто спускался недолго. Но уже через час, ноги отказывают. Одна тысяча пришлось присесть на ступеньку, чтобы не покатиться кубарем вниз. И даже здесь, в тёмном плохом месте мысли не оставляли его. Он думал о свечах, подъёмах, спусках. О бочке с мёдом…. О запахе чебреца?  Но тут не может быть никакого запаха. И вот на этом месте, он понял, что всё стало настолько плохо, что можно не бояться сделать ещё хуже. Он улыбнулся. И подумал, что весьма глупо улыбаться в полной темноте. И в этот момент он мягко заскользил, словно вдруг ступени прибрались, и образовали горку.

Запах мятного чебреца возвращался из ниоткуда. Тело набирало скорость, и через мгновение которое успело в сознании сравняться с вечностью, Одна тысяча вылетел в двери собственного холма, упав куда-то в траву. Он безошибочно знал, что это было его поле, и его склон. Вдруг всё осветило. И когда он поднялся на ноги, вокруг него стелился волшебный благоухающий чебрец. О! Он знал, что это значит. Он знал! За горизонтом расходился гигантский взрыв. И так получалось, что одна тысяча откуда-то точно знал, что этот взрыв накроет их всех. Он, бегом добравшись до ближайшего дома двести десятого, резво проплыл сквозь двери. И оказавшись в комнате, увидал Шестого и Седьмого, уплетающего его бочку мёда. Одна тысяча среагировал быстро:

— Быстро дожирай мёд! — скомандовал он Седьмому, который погряз в сладком мёде, находясь на пути ко дну бочки.

Одна тысяча подошёл к окну, глянул на Шестого, и, показывая пальцем в окно, продекларировал:

— Ну, так что?! Дом? Цветы? — Шестой одиноко кивнул ему. — Не нужно напрягаться. Всего есть.

Одна тысяча торжествовал. Он тихо налил чаю, удобненько устроился у окна, готовый наблюдать за уничтожением «всего, что есть». Горячий чай жадно расходовался с причмокиванием и презрением в сторону седьмого. Всё выходило как нельзя лучше. Только чего-то не доставало. Точнее не хватало Двести десятого, который сидел спиною ко всем. Его голова накренилась вниз, плечи ссутулились, и тело не шевелилось. Одна тысяча вдруг увидел это. Миг назад он был уверен, что перешёл предел «плохих новостей»: ступеньки, ноги, а теперь за окном миленький хаос из замечательного сиренево-бирюзового взрыва. Но теперь его что-то снова сдавило изнутри. Он выглянул в окно: всё было хорошо. Радужная стена небытия плыла издалека. Седьмой почти заканчивал лизать бочку. Одна тысяча повернулся к Двести десятому и произнёс:

— Да…. Ладно. Это просто шутка.

Но двести десять не шелохнулся. Одна тысяча набрал воздуха, и закричал изо всей силы:

—Шутка!!!

На этом адском крике муторный кошмар прервался.

* * *

Утро не задалось с самого начала. Одна тысяча всё ещё видел сквозь солнечные лучи блеклую картинку бесконечного поля чебреца. Он всё ещё помнил странный полёт над бесконечными ступенями. Правда, теперь уже не помнил ни почему, ни зачем. И тут его рука снова нащупала щеколду! Ах! Вот она! Ему показалось, что он уже делал это однажды, и необычное дежавю заставило поспешить разобраться.

Внутри сундука оказалось обыкновенное тряпьё и десяток тетрадей. Одна тысяча скучно повертел скарб, и от скуки принялся перелистывать:

 «Жарцветки садить в апреле, или в марте. Живут только лето, зато через три месяца радуют глаз.»

Тетради делились на несколько групп. Часть была посвящена медоносам, часть садовым цветам. Что-то было по плодовым деревьям. Во всех записях содержались непонятные названия, которые одна тысяча никогда не слышал. Та тетрадь, что была не дописанной, хранила знания о каком-то цветке «Ай»:

«Семена имеют плохую схожесть, зато большой срок годности. Прорастают в самые засушливые годы, когда ничего другого на грядке не выживет. Воды много не любят — гибнут. Но и без воды — не смогут. Те, что вырастают, не обязательно цветут. Но если цветут, то цветут всё лето и даже осень. Люблю их бордовый бодрый цвет.»

Рука перевернула страницу:

«Много лет думаю, как их назвать. И вот надумал. Это имя — самое суть. Есть в нём упрямство и лень, смешанная с красотой беззаботности в сложные времена. Есть в нём холод индивидуализма, и тепло красных лепестков. И хоть никогда не угадаешь, время всхода цветов, всегда жду их, как чудо. Они как старые друзья, которые приходят сквозь время, когда никого не остаётся. Бросив семена однажды, кто-то будет приходить из них год за годом. Теперь туго. Дождусь ли?»

Одна тысяча встал, открыл дверь: а за ней — пылающие гряды червоных бутонов бойко качались по ветру. Его настроение резко переменилось. В воздухе появился призрачный запах чебреца и полыни. Словно для него это было дыханием новой жизни, полное сладких снов, закутанных горькой явью. Он улыбнулся и прошептал им. Прошептал всем и самому себе: «Ай»

Dante

За моей спиной стоит шкаф. И на задней его стороне есть надпись карандашом: моё имя и год: 1992. А ещё чуть ниже: 1993. Вот посмотрел бы нормальный человек и спросил: «Зачем нарисовал?» Ну, какой смысл? А если нарисовал, чего не стереть? Надпись то карандашом. Вот так и ходят люди и кто где: кто на стенах, кто на заборах, кто на шкафах, кто на партах, древних замках, особенно деревьях. Кому оно нужно? Племя любителей пописать, поковырять.

Если бы в Карпатах, на Кавказе такие произведения не стирались ветром и дождём, то, наверное, надпись «Здесь был…» состояла бы из пяти Васей.  Это просто новый культурный слой в археологии: «Слой Васей». Пройдут тысячи лет. И какие там рисунки животных. Какие там тебе легенды.  Те, кто это откапают – будут ломать голову: «Кто такой Вася – главный правитель мира, или ещё один Будда» и как при этом он мог находиться во всех местах одновременно.

 И знаете, ведь нет такой проблемы: где писать. Мало того, что наша бумажненькая промышленность работает замечательно, но теперь и средств для письма стало намного больше. И что? Что это изменило? Что это поменяло?!

Есть, конечно, мнения. Есть много мнений. Вот, например, человек с бубончиком. В таком пиджачке. Сидит напротив. Смотрит на меня. На лбу у него воображаемый транспарант: «Я интеллигент». И чуть ниже печать: «подтверждено интеллигентами мира». Он конечно скажет: «Ээээ-уууу-ээээээ…». Это горловое пение. Он настраивается. Сейчас подождите: «Ну конечно же мы имеем дело с низким культу… ээ уровнем культуры, ээээ-уууу-ыыыы….». Я его спрашиваю: «Ну а в детстве вы сами писали что-то подобное?». Он такой: «ооо-аааа-уууу». Видимо я задал не позволительный вопрос. Всё пропало. Позор. Расстрел. Сейчас он скажет: «эээ-аааа». Он пытается понять: «врать или нет». «мммммм» -- собирается с духом: «Да».

И ведь понимаете, если бы речь шла о нецензурных словах, которые обычно пишутся ради протеста, направленного обществу, себе, другим. То фразы: «Здесь был Вася». «Цой жив». «Маша плюс медведи, 1999». «Ваня плюс Саша, 2006» — они не являются чем-то нецензурным или аморальным (хотя по поводу последнего у «интеллигенции» будут вопросы).

Но одно дело, если мы действительно портим забор или стену. Но совсем другое дело, когда подобные действия являются разрешёнными на уровне обычаев или культуры. У нас недавно пристроили лестницу железную для подъёма на пешеходный мост. Прошло всего несколько месяцев, как перила медленно начали обрастать страшными прыщами в виде железных замков, с именами «счастливых пар».

Или если кто-то из вас забирался, на какую-нибудь публичную вершину. Он, наверное, замечал, что на единственном бедном дереве, которое там растёт или уже высохло от печали навешано тысячи ленточек. Если бы на меня каждый забирающийся турист вешал ленточку, я бы не только засох.

Представьте такой эксперимент. Повесить на вершине горы табличку: «Вешайте грязное нижнее бельё». И потом засечь: «Сколько времени нужно, чтобы это превратилось в обычай, закон, традицию, легенду». Нет. Я не верю, что это делается из-за низкой культуры.

Пройдёт лет двадцать. Приедет Вася. Увидит свою надпись. Коснётся рукой. И бах бубух!!! Он снова прыгнул на двадцать лет назад. Это такая миниатюрная магическая машина времени. Он снова вспомнит – кем он был. Что он делал. Что он не сделал. О чём думал. О чём мечтал. Нет, это вовсе не ностальгия. Это вовсе не память о прошлом. Это сродни тому, что мы делаем, когда приходим на могилы. Только в этот раз речь идет не о мёртвых. Речь о тех, кто когда-то жил в нас. Но со временем ушёл.

Когда-то давно бабушка сказала мне, что она умрёт. Я разозлился и заплакал. А родители потешили себя: «Бабушку жалко». Они так и не поняли, что пожалел я именно себя. Но позже, в 1992 году, я пойму, что смерть это вовсе не то, чего стоит бояться. Иногда мы меняемся так, словно исчезаем навсегда.

Люди думают, что их тела смертны. Но на самом деле ещё более бренна душа. Её смерть и рождение не видны, поэтому никто не заметит границы: когда исчезает одна личность, и как из ниоткуда появляется следующая.

Когда-то впервые почувствовался лёгкий бриз небытия. Он стелился повсюду вокруг. Дыхание несуществующей вечности, вскоре унесёт. Новое взамен старого. То, что было и то чего не было – придётся оставить. Единственное кого я хочу взять: это себя прежнего. А надпись послужит памятью: «1992» год….

Dante

Многие века мы живём под вечным небом чудес. Под небом, которое приносит и забирает жизни, оберегает от холода неизведанной пустоты. Земля переполнена нашими следами, исчезающими на песке, тонущими в реках, и прожигаемыми в пустынях. Если бы люди научились летать, они бы забрались вверх, и больше бы никогда не оставляли за собой следов. Они бы научились молчать, верить и любить друг друга. Но люди не умеют летать. Они едва едва научились ходить.

Старейшины рассказывают, что в древности, когда ещё не было небес, наши предки умели всё. Великие и могучие, они изменяли мир, как мы лепим глину. Их называли Арамомами. Они жили в мире со всем, и в мире с самими собой.

Но однажды, Ракхос пожелал увидеть пустоту. Он поднял с земли зёрнышко пшеницы, и бросил его в высь — создавая звёзды. Безутешная тьма объяла их, и тогда остальные Арамомы, прикрыли жизнь от ничто прозрачным сводом. С тех пор, никто и никогда не видел их. Но некоторые всё ещё ждут.

Они мечтают спросить, как научится летать, как жить в мире с самими собой, и как унять бесконечную пустоту, которая расширяется не только за небом, но и внутри нас.

* * *

Он — двенадцатый сын полдня, и как всякий двенадцатый, кто не имеет прав на еду и кров, на заботу и тепло, ходить ему всю жизнь без дома и имени, искать то, чего никто не ищет давно, искать последнего Арамома. Таких как он называют — Сапфи, что значит дорога в никуда.

Если вы спросите его, видел ли он Арамома, он ответит вам, что нет. Но он слышал о нём от других. Он слышал, как кто-то помогал другим, как кто-то творил чудо для других. Он почти нашёл его и идёт по его пятам....

Но если вы спросите, как выглядит этот кто-то, вы удивитесь, ибо будут тысячи одеяний и лиц, тысячи разных историй и судеб. Вы не поймёте, кто это мог быть, и не сможете выяснить о ком говорят. Его призрак весел и грустен, горд и жалок, статен и горбат. Он столь различен, что его не может быть, и услышав историю о нём, вы никогда не поверите.

Никогда не спрашивайте Сапфи об Арамомах. Всё, что вы услышите, будут лишь фантазии, выбранные из реки реальности. Возможно, Сапфи догадываются о бессмысленности пути, но уже не могут признаться себе в том. Они идут шаг за шагом, живя на подаяния от надеющихся людей, но с каждым годом, таких людей всё меньше. И с каждый годом, всё меньше Сапфи, которые доживают до двадцати солнц. Они падают, и исчезают, словно капли человеческих мечтаний на свету бытия.

Их одежды рассыпаются, как пепел надежд. Поэтому многие Сапфи верят, что найдут Арамома в самом конце. Они часто рассказывают друг другу, как на краю последнего сна их друзья видят великих волшебников..., и уходят счастливыми. Поэтому многие идут в пустыню Эши-Ра[1], чтобы узреть мираж, ради которого они продавили стопами столько земли, и просеяли столько песка.

* * *

Поле рассыпается цветами жёлтых ромашек, шепчет запахом трав. Посреди него обветшавшая хижина, рядом с которой аккуратно выложенная цветочная клумба полевых ромашек. Клумба полевых ромашек, в ромашечном поле.... Он смотрит и не верит своим глазам. Чудо ли это? Он подходит ближе, и видит как руки, похожие на ссохшиеся корни, поливают клумбу. Он спрашивает у пожилой женщины, кто сотворил для неё это чудо. Кто создал клумбу ромашек, в ромашечном поле. Женщина улыбается, и лицо из времени вмиг озаряется улыбкой молодости. «Я была одинока», — сказала она. «Но он выложил из камней её, и указал каждый день ухаживать за ней, потому что теперь, она моя. И ещё он настрого запретил поливать цветы, растущие вне её. Теперь же, когда одиночество посещает меня, я прихожу посмотреть на поле, и мою клумбу, созданную его руками..., и я чувствую себя хорошо».

Сапфи спрашивал женщину, как выглядел этот человек. И женщина отвечала, что он был молодым юношей, одетый в кремовые одеяния, которые развивались, словно флаги семи городов. А Сапфи шёл дальше...

* * *

Когда он приходил в город, многие смеялись с него. А он рассказывал детям о чудесах, что видел в странствиях. И если рассказ его был хорош, люди давали ему монетки, а иногда улыбки. Когда он собирался ложиться на ночлег, один из мальчиков, подошёл к нему, и рассказал о своём чуде. Он поведал, что лишился родителей, и его нашёл старый человек. Он предложил ему ходить вместе в качестве поводыря. И вот однажды, когда они прибыли в этот город, старик встретил женщину, потерявшую сына, и сказал ей, что звёзды прислали подарок. Это было так странно, что двое несчастливых людей, снова стали счастливыми. И женщина ничего не сказала, а мальчик — не удивился. «Разве это не чудо?»  — спросил ребёнок у Сапфи. И Сапфи расспросил его о престарелом человеке, который был одет в серые лохмотья, и ходил по городам со старым псом. Мальчик сказал, что старик плохо видел, но всегда знал, куда нужно идти.

* * *

— Ты ли один из глупых Сапфи? — спрашивает властный голос.
— Я, повелитель Рамана.
— Видел ли ты Арамома?
И как всегда, Сапфи отвечал:
— Нет, о великий. Но я иду по его стопам, и не теряю надежды, что однажды открою его лицо, и он откроет мне свою сущность.
— Так знай же, несчастный! Что она была здесь! Неуловимая, как слетевшая звезда.

Царство моё пало в смуте и свет луны отвернулся от башни Рамана. Ни звон золота, ни поток песен не мог унять безумия пустоты. Люди падали ниц словно листья, и ничто не могло остановить их. Но вдруг, появилась она — великолепная, словно заря, осветившая мои покои. Она повелела возвести небольшую стену на дворцовой площади, и обещать тому, кто пройдёт сквозь неё обрести смысл жизни.

Большинство разбили себе головы, многие остались калеками. Пока однажды, один из молодых рабов не принялся разбивать её ударами рук. Все смеялись с него, но через семь дней, грубой силой и нежной настойчивостью он пробил стену, и прошёл сквозь. Это ли не чудо, Сапфи? Скажи мне?

— Это чудо, повелитель, — отвечал Сапфи. —Было ли что особенное у той девушки?
— Я не могу вспомнить её лица, но на ней извивалась шёлковая лента чистого небесного цвета, цвета её души.

* * *

И тогда семь лун бежали от искателя Арамомов, а он всё шёл и шёл в сторону великой Эши-Ра. И по пути, где жизнь уступала смерти, увидел небывалой красоты сад. Удивился Сапфи: «Что это за чудо?». И пройдя тысячи статных гигантов, зашёл он в домик лесника, где был накормлен и напоен, и услышал он такую историю:

«И дала мне земля силу любви, и влюблялся я так же просто, как другие вдыхают. Любить много — не значит быть счастливым. Ибо поняли девушки мою особенность, и перестали отвечать взаимностью. День стал скудным, покрылся тенью мой дом и взгляд. Тогда увидел я мальчика лет тринадцати в лёгких сандалиях, который сказал мне: «Выбрось всю грусть из сердца, и иди свободным. Каждый раз, когда снова полюбишь, посади здесь по одному дереву, и будешь счастлив». Так я и сделал. И на каждую милую моей душе душу садил по одному дереву.

Прошли годы, и однажды выходя из дома, увидел я невиданную красоту — дело рук моей любви. И понял, что каждая моя любовь достойна жить сама по себе, и долго ещё будет дарить мне радость. Так я стал счастлив.

Настолько широко и высоко выросли мои чувства, что и другие миловались ими, и благодарили меня за большое сердце.»

Услышал такую историю Сапфи, поблагодарил лесника, и отправился в путь.

* * *

После того, как семь лун бежали от искателя Арамомов, брёл он к городу Насхё, и добравшись до него шёл длинными молчаливыми улицами. Люди проходили мимо, и никто из прохожих не говорил ему ни слова, ни пол слова, ни обид, ни насмешек, ни даже улыбок не посылали сердца. Сапфи дивился тому, но никто не заводил с ним разговор. Тогда, остановившись в полупустой харчевне, взял он без спросу хлеб и прочей снеди, и сел ужинать, в надежде что кто-то потребует с него платы. Но никто ничего не требовал с него.

— Брат мой, Сапфи? — Услышал он дрожащий голос позади.

Он оглянулся, и увидел такого же искателя, но в летах, и еле стоящего на своих двоих. Он предложил старику разделить с ним вечерю, и тот послушно присоединился.

После хорошего ужина, сапфи спросил искателя, что такое случилось с жителями города? Старик улыбнулся, и ответил:
— Они встретили Арамома.

И как вечернее солнце убегало за горизонт, одаривая небо бархатным одеянием, так же и слова искателя долетали до сердца сапфи. Он услышал историю города Насхё, где все жили весело и счастливо. Каждый день шутили и развлекались они! Играли и радовались новому дню, пока в конце концов, кто-то не обнаружил мертвеца на центральной площади. Люди опешили. Все они стояли молча, но никто не походил к трупу, и никто не мог решиться сделать движение первым. Люди кричали, причитали, говорили, размахивали руками, но тщетно. Так стояли они очень долго, пока лучи солнца и жара не сделали своё дело, и трупный яд не уничтожил тех, кто находился рядом.

Власти города назначили совет, и совет плодотворно принимал решение за решением, но люди, заражённые скверной, гибли всё дальше и больше. Вдруг в город пришёл странный человек, который громко кричал и смеялся. Он размахивал головой, ходил на руках, насмехался над умершими и плакал над живыми. Люди были настолько возмущены его невежеством и наглостью, что замолкли. А когда неприятный человек покинул город, они оплакали погибших, и закопали их тела. С тех пор, никто из них не говорит ни слова ни пол слова, потому что они научились слушать.

— Нет и тени сомнений, это был Арамом! — Воскликнул Сапфи.
Старик кивнул в ответ.

Ночью он рассказал о своей жизни, полной бесконечных странствий и поисков. Он говорил, что встречался с Арамомами несколько раз, но не мог разобрать их среди людей. Они ускользали от него снова и снова. Теперь же он держит путь в пустыню Эши-Ра, чтобы узреть свой последний мираж.

Сапфи согласился помочь ему, и они отправились вместе.

* * *

Через неделю наши ноги коснулись бессмертного моря, по которому неспешно плыли песчаные волны Эши-Ра. Солнце белело, отражаясь от песка словно женщина в миллиардах зеркал. Странникам приходилось закрывать глаза и кожу от его смертельных объятий. Старик присел.
— Мы ещё не пришли, — сказал ему я.
— Ты ещё нет... — ответил он.
Я не решился оставить его сразу, и дождался заката, когда жара сменится ночной прохладой.
— Как только стемнеет, иди в сторону первой звезды, — советовал он, — там будет небольшая скала с одинокой пещерой. Если повезёт. Ты успеешь.

Я понял, что медлить нельзя, и как только звёзды намекнули о приходе темноты, отправился в сторону, указанную старцем.

Пройдя половину пути, я понял, как ошибся, и понял, что дороги назад нет. Лёгкая улыбка сожаления коснулась меня, и глаза потупились вниз. Я так и не нашёл своего Арамома, глупо потеряв всё. Воды больше не оставалось. И я лёг на горячий песок, чтобы разглядеть небо.

Оно так же зло смеялось надо мной, безумно красивое особенно сейчас. Так же хохотало, как и другие, считавшие нас безумцами. Или может быть это смеялся я? Может быть из-за того, что не верил в Арамомов, мне казалось, что всякий смех рядом со мной — был смехом надо мной. Мои глаза провожали месяц, который бежал от меня, как бежал всю мою жизнь я от себя. Я никогда не спрашивал его, что он ищет на небе. Хотя его бег — лишён смысла, никто не смеётся над луной. Потому что, он счастлив...?

Когда сон почти одолел тело, а я забыл о чём думал и мечтал, сверху показалась незнакомая фигура. В пустыне без жизни и надежды на жизнь, я увидел чей-то образ, закутанный в тысячу одежд. Неожиданно для себя я спросил его, не является ли он Арамомом. Он кивнул мне. И я подумал, что он и есть последний мираж Сапфи. Но это уже было не важным. Я попросил Арамома показать своё истинное лицо, и он указал пальцем в сторону, куда я обязан был направится, и добавил, что когда он снимет все одежды, ко мне придёт долгожданный ответ.

Мне было легко подняться, и легко плыть по пескам, словно не я касался Эши-Ра, а она ласкала меня, бережно перенося на своих тёплых плечах вдаль. Мы шли целый день, и ночь, и после я уже не помнил ни дороги, ни времени. Мои губы высохли, а руки пали. И когда я очнулся, увидел перед собой одинокую пещеру.  Я испугался, что и в этот раз потеряю то, за чем шёл.

В мутном сне, руки щупали дорогу, а глаза искали. Но рядом никого не было. Я пролез в самую глубь ходов, обдирая колени, пока солнечный свет хитро пробравшись сквозь камни не осветил тупиковый грот.

Я увидел множество беспорядочно разбросанных вещей. Здесь были нищенские лохмотья и богатые платья. Шёлк, порча, лён и хлопок. Все цвета радуги блестели передо мной. Но больше не было ничего.

* * *

Сапфи оглянулся вокруг. Среди множества одеяний он увидел шёлковую ленту небесного цвета, которая лежала прямо под солнечным зайчиком, спускающимся с голубого неба. Он подошёл, и прижал её к груди. А когда опустил взгляд, заметил то, что было сокрыто под ней: маленький источник. Чистая струйка воды слегка дрожала перед ним. Он почтенно опустился на колени, и опершись руками о камень, нежно поцеловал жизнь. Вода растекалась по телу, рассыпая капли радости и надежды, отыскивая силы там, где ещё сегодня царствовала слабость, снимая боль плоти и боль сожалений, придавая бег мыслям, и новым желаниям.

Больше он не был сапфи. Он поднял одежды. Лицо его преобразилось. Теперь он и сам стал Арамомом. Тем, кем всегда мечтал быть.


[1] Эши-Ра — дословно «бессмертное море»

Dante

Утраченные

Ещё до того, как я осознал роль денег, уже умел доставать их из глубоких родительских карманов и бережно прятать в старой сумочке. И монетки, и обряд добычи, и сам факт владения ими, наполненный калейдоскопом ощущений от азарта до страха, радовал чрезвычайно.

Иногда, когда взрослых не было дома, я доставал красную женскую сумочку, вываливал всё добро на диван, и медленно медленно пересчитывал. Строил столбики из монет, катал по столу, разбрасывал по комнате, а после собирал и прятал.

Вероятно нашлись бы «высокоморальные» люди, которые застыдили бы меня. Но людям свойственно путать стыд и смущение. Стыд и сожаление. Стыд и недовольство. Знаете, когда вы что-то ломаете ненароком, когда вы что-то портите, обижаете кого-то. Может быть неумышленно. Вам кажется, что это — стыд. Им кажется, что это — стыд. Всем кажется, что это — стыд. Но это вовсе не стыд....

Когда мы ещё жили с отцом (хотя этого и не помню), день рождения справляли вместе с соседом, по имени Димон. Он был старше меня на два дня. Жил на той же лестничной клетке, на третьем этаже — дверь напротив. Общего у нас ни много не мало: адрес, месяц рождения, ну а после, когда ушёл папа, одна беда под названием: семейные обстоятельства.

Конечно мы играли и веселились вместе. Пошли в одну школу, в один класс. Димону удавалось попадать в неприятные ситуации; мне нравилось наблюдать за этими ситуациями.  Старшие называли его проблемным ребёнком; а меня обзывали младшие. Не то, чтобы я жаловался. Я был наверное на своём месте.

Помимо прочих качеств, Димон умел доставать «классные» вещи. И вот как-то у него оказалась железная цепочка (с крупными кольцами), которую вешают на дверной замок. А мне очень нравились всякие цепочки. Я буквально млел от мысли, что смогу владеть ею, как неким невообразимо дорогим скарбом, полным секретной магии, той магией, что покидает нас, вслед за детством.

Моё желание оказалось настолько заметным, что до того как я подумал, Димон первый предложил мне обмен сокровища на пять задач по математике. Я ответил, что деда запрещает, но он перебил: «Ты же никому не скажешь?». А и вправду, «я же ни кому не скажу» —, подумалось мне, и руки потянулись вперёд.

Когда я вернулся домой, мама спросила:

— Что это у тебя?

— Нашёл, — беззастенчиво соврал я.

И вот после того, как долгожданное приобретение лежало в сумочке с монетами, уже после того, как прошло время первого восторга и триумфа завоевателя, ко мне подкралось странное неприятное ощущение. Словно еле заметная дымка, дрожащая от лёгкого сомнения. Потом больше и больше, пока я не распознал чувство стыда. И вовсе не того стыда, как смущение или сожаление, а тот самый стыд, что запоминается на всю жизнь.

* * *

Чем дальше взрослели мы, тем больше новых желаний, возможностей и интересов открывалось. Тем отчетливее вырисовывались границы между нами, ещё детьми, но уже непохожими друг на друга, искавшими свои собственные места в новых кучках и бандах. Старые отношения ломались, теряли смысл, приходили новые: словно люди растворялись с той же скоростью, как бежали вверх карандашные засечки, отмечающие рост.

К пятому классу меня окончательно записали в группу «заучек», на что я совершенно не обижался, но изгоем становится не спешил, продолжая общаться с Димоном, что давало мне с одной стороны «иммунитет» против хулиганов, а с другой стороны сглаживало общее мнение в «положительную» сторону. Учёба всё ещё была весёлой игрой, хотя уже и тогда просматривалась скукота и бессмысленность бытия.

Димон медленно, но верно сдвинулся в сторону неудов. Уже не было большим секретом, что я частенько делал ему домашние задания, и позволял списывать.

— Скажи, разве ты ненавидишь своего товарища? — спросил у меня деда.

Я удивился:

— Почему ненавижу?

Дед присел рядом со мной, листая мой школьный дневник:

— Ты ведь уже взрослый.

Я удивлённо раскрыл глаза: первый раз меня кто-то назвал «взрослым».

— Ты видишь, что у Димы с мамой не всё хорошо?

Конечно я знал, что она била его, иногда вела себя «странно», и пусть я не был способен понять причин поведения, я вполне осознавал насколько это отвратительно.

— Она не может помочь ему с математикой.

Я кивнул.

— И с физикой тоже не может помочь.

Дед посмотрел на меня вопросительным взглядом:

— Тебе ведь неприятно, когда уроки не получаются, правда?

Мне показалось, он ждал моего ответа:

— Деда, я понимаю, что когда делаю за него задания, он не будет знать.

— Это не важно.

Я посмотрел ему в глаза.

— Хуже будет, если он перестанет верить в собственную способность изучать.

Он немного помолчал, пытаясь найти слова:

— Способность становится человеком.

Я поводил глазами по потолку:

— Ну у него круто получаются другие штуки, — сказал я.

— У тебя тоже получаются некоторые штуки, — улыбнулся деда. — А некоторые получаются неважно. Но ведь получаются? И если ты не умеешь плавать, всё равно надеешься, что научишься после.

* * *

Наверное никому никогда не хочется выглядеть «дурно». Врать, искать расположения, пресмыкаться. Мне было безразлично положение дел соседа. Я вовсе не желал никому помогать, и разделять непонятные для меня проблемы с «чужим» человеком. Возможно.... может... когда-то давно нас называли друзьями, но дружба основанная на пространственном расположении квартир не могла стать настоящей, а отношения созданные из вежливости или страха не могут перерасти в уважение. И всё же... что-то глубоко в душе беспокоило сознание. В конце концов я стал избегать не только субъект, но и любые объекты связанные с ним. Даже любимую цепочку забросил за шифонер.

К моему удивлению, действия не привели ни к каким последствиям. Про меня словно забыли. Словно меня самого никогда не существовало.

Прошло жаркое лето. Словно в тумане, закрытое от памяти, оно проскользнуло словно один день. В августе мы похоронили деда. А когда туман рассеялся, я вдруг осознал, что остался один.

Очнулся первого сентября. В новом учебном году появился иностранный язык, и класс разделили на две группы: одна по английскому, другая по французскому. Французский вела молодая учительница в длинном узком кабинете, в котором умещались всего два ряда парт. Если в обычном классе, мы сидели на «своих» местах, то в классе иностранного языка, каждый садился иначе. Последние две парты были особыми и предназначались для неуспевающих. За что, в последствии, получили занятное прозвище: «На окраинах Парижа».

Учительница французского — знала своё дело. Ироничная, остроумная, с хорошей внешностью она подарила новую опору в жизни. Мне не особенно нравились языки, но в том, чтобы идеально отточить её предмет был профит. В то время как мои одноклассники «бэкали», «мекали» и млели под взглядом превосходства преподавателя, я мог блистать. Но истинное удовольствие таилось в созерцании её власти, власти её положения. В каждой улыбке, в каждой шутке, ловились капли блаженства с привкусом одичалого удовольствия. Особенно яркие эмоции били в голову, когда она называла жителей «окраин Парижа» сакральным словом: «копейка». И кто бы удивился, что в нашем классе этой самой «копейкой» оказался мой сосед Димон.

Нет! Внешне моё лицо оказывалось беспристрастным. Было бы глупо демонстрировать удовольствие остальным. Иногда я оглядывался назад, чтобы посмотреть на его зловещее молчание. Димон, который порой не гнушался бросить в учителя бумажным катышком, дерзить, или демонстрировать норов, не видел способа справится с новой напастью, что била в самое слабое место.

Дети жестоки. Но жестокость — их ответ беспомощности. Они всё ещё плохо умеют любить, и плохо умеют ценить себя. Я видел моего соседа разным. В одном мире он защищал меньших, в другом унижал слабых. Его боялись и восхищались. Я тоже боялся его, но без аплодисментов, меня окутывала тихая еле заметная ненависть, вызванная желанием иметь ту силу, которую имел он.

Но с каждым днём, во мне всё больше проявлялось новое желание: «помочь», которое останавливал стыд и холодный клинок последствий. Я уже начинал фантазировать, как смогу вытащить своего соседа из бездонной пропасти беспомощности, но жутко боялся проблем в школе. Я не готов был терять единственное, что у меня было: репутацию. Но мысль об абсолютном могуществе, которое я ощутил бы, если бы пошёл против всего — прельщала меня. Ох как это было сладко, до невозможности, знать и ощущать собственную способность пойти всем наперекор, сделать что-нибудь абсолютно правильное, справедливое. Нет, я уже не был ребёнком, и не верил в справедливость, но нежные мечты всё ещё дарили ласки.

И вот однажды, когда наша «француженка» поймала «копейку» в очередной капкан, а я с наслаждением слушал её искусные тирады, полные жеманности и сарказма, вместе с ошеломлённой весёлостью моя память-предательница выдала мне кадр недельной давности. Это было кажется в субботу, когда мать Димона снова поливала цветы на проезжей части. Двое представителей охраны правопорядка пытались провести её домой, когда вдруг здоровая, в полном расцвете сил женщина, резко развернувшись лицом к удивлённым мужчинам, подошла к чугунной старой лавочке, и со злости одной рукой вырвала её словно нежную ромашку. Из окон повылазили головы зевак. Никто более не посмел подойти к ней. А из окна квартиры моего соседа виднелось знакомое жутко-бледное и страшное лицо её сына. Какое же это было страшное лицо. Наполненное гневом и страхом, жалостью и негодованием. Его вид ужалил меня, и я поспешил отвернутся.

Внезапно что-то подхватило мои ноги, взяло меня словно безвольную куклу, и в присутствии всего класса и учительницы заставило встать из парты и пройти к выходу. «Француженка» открыла рот, и в оцепенении проводила меня, пока я медленно, словно неся тяжёлую ношу, пересел за последнюю парту рядом с Димоном. Я пытался не смотреть на него, и не смотреть в глаза никому. Учительница едко улыбнулась, но слов не последовало.

Так вот что значит свобода. Это не отсутствие оков, тюрем или бескрайнее поле. Это когда желания переходят в действия, а реальность выглядит именно такой, какой ты пожелал её увидеть. Когда тёплое ощущение мира заполняет всё вокруг, и наступает мир самим с собой, и мир других с тобою. Наступившая феерия позволила отсрочить страх перед последствиями. Домой я пришёл один, и усевшись за обед, усиленно обдумывал своё новое положение.

Опасностей было две. Я совершенно точно мог попасть в опалу к учительнице, и внутреннее чувство подсказывало мне, что реакция Димона будет скорее отрицательной, хотя и не понимал: «Почему?». Но бездействовать сейчас означало проблемы, без получения выгод взамен. И я решился.

Как только наступил вечер, надев тапочки, я постучал в дверь напротив. Открыла его мать, с вежливой улыбкой поздоровалась со мной, и крикнула в глубь квартиры:
— Эй, подними свой пентюх, и проводи друга!

Мы прошли внутрь сквозь бардак и неурядицу в самую крайнюю комнатушку, которая играла роль «детской». Димон закрыл за собой дверь, когда я оставался стоять посреди комнаты, не имеющий воли ни сесть, ни сказать хоть пол слова. Я ждал.

Я не знал, как должен был действовать, потому что не понимал, что происходило в голове у моего соседа. Он был зол? На меня? На окружающих? На жизнь вообще? Как я мог начать разговор? Оказалось, что совершить нахальный поступок на уроке французского было куда проще, чем прийти сюда. Чего боялся? Физической расправы? Немного, но не теперь. Больше всего я боялся, что мои действия приведут к чему-то ужасному и непоправимому. Почему я так считал? Не знаю, но я ощущал что-то зловещее. Что-то настолько жуткое, что мой мозг отказывался осознавать.

Димон долго смотрел на меня «сверху вниз», а после длительного молчания подошёл вплотную и прошептал так, чтобы его слова мог расслышать лишь я:
— Круто считать себя самым умненьким? А мне приятно, когда вы скулите, как собаки...

Я подумал, что сейчас он ударит меня каким-то неожиданным образом, и прижал руки к телу. Но ничего не последовало, и это было намного хуже, если бы он ударил. Неизвестность. Я пытался что-то сказать, но зубы не разжимались. По телу пробежал холодный озноб.
— Ты зачем пришёл? — Прошептал он.

Вместо ответа я лишь резко выдохнул так, словно отчаянно выбрался из тёмного омута в попытке взять свежего воздуха. Я осознал, что не продержусь долго, и чем скорее начну что-то делать, тем быстрее выберусь. Как вообще он догадался о том, что я получал удовольствия от унижений? Я не показывал вида, всегда вёл себя скромно. И потом разве мне самому казалось приемлемым такое удовольствие? Это было приятным, не спорю, но тот человек, которым я становился — был глубоко отвратительным.

Может быть следовало извиниться? Кажется, так делают некоторые люди. Но извинения имели вкус слабости, а выглядеть ничтожеством стыдно. Однако примирение казалось необходимым, по крайней мере, хотя бы примирение самим с собой.

Очень тихо, бледнея от стыда, я прошептал некрасивое слово, и когда Димон с угрозой переспросил меня, что имелось ввиду, я поднял правую руку, большим пальцем тыча себе в грудь, повторил ругательство ещё раз. Мне стало легче. Снова запах далёкой бушующей свободы послышался вдалеке. Я расслабился, и меня понесло, словно большое неуклюжее бревно с грохотом покатилось вниз. Много было сказано, разного и глупого, и ненужного, от чего Димон опешил, отстранился от меня на комфортную дистанцию, и несколько испуганно глазел.

Если бы мой разум был вне моего тела, он наверное бы также испугался, и внимательно слушал странное признание. Сложно поверить, но мои губы произносили в слух такое, и таким образом, чего никогда не было даже в мыслях. Я говорил о том, как меня бесит учительница французского, как я ненавижу самого себя, и что, если бы кто-то хорошо двинул мне, я был бы искренне благодарен. Я говорил о невозможности бездействия, о необходимости «что-то сделать», и что самым разумным оказалось бы подтянуть проклятый французский язык. И хотя всё сказанное мной, было сказано шепотом, к концу выступления, я почувствовал как охрип.

— Учёба это не моё, — ответил мне Димон, после минутной паузы. — Не видишь — я слишком глуп для неё.
— Нельзя быть глупым, и при этом уметь так хорошо понимать других, — сказал я. — В конце концов, ты ничего не теряешь.
— Понимать других? — Он ухмыльнулся. — Вот увидишь, зло понимать не сложно, особенно, если оно внутри.

* * *

Впервые я серьезно задумался над тем, как люди по-разному смотрят на мир. Если одни пытаются представить его прекрасным милым, а грязь, хамство и обиды кажутся в нём исключениями, то другие видят его с точностью до наоборот. В их воображении, часто, даже доброта — лишь поддельное чувство, в углу которого стоит явная или неявная выгода. Эти люди призирают слова «эмпатия» и «альтруизм», так как они точно уверены в их отсутствии.

Чем больше я задумался об этом, тем менее ясными казались мне мотивы Димона. Зачем он согласился потакать хотелкам? Занялся уроками французского? Считал ли он меня человеком, совершающим добро? Или в его глазах я был всего лишь человеком достижения собственных целей. А что думал я?

Я желал обрести ещё раз то чувство пьянящей абсолютной свободы, которое впервые появилось в день, после урока французского. Значит, Димон был прав. Здесь не было никакой доброты или альтруизма. Или может быть я сам начал смотреть на мир его глазами? Разве я не мечтал завести друга, чтобы можно было вот так бесцеремонно высказать в слух мысли, которые боишься подумать наедине? Но что-то мне подсказывало, что для дружбы требовалось большее. Нечто такое, чего не было ни у меня, ни у него.

Пытаясь научить кого-то кроме себя, я впервые задумался о многих вещах. Если что-то не поддаётся, кто виноват? То, что я брал способностями, Димон замечательно побеждал фанатичным усердием. Мне становилось завидно — так я не умел. Заключалась ли основная проблема в отсутствии склонностей? Нет! И постепенно до меня дошло, что самый главный враг человека — страх. Я понял это, помогая Димону по математике. Когда он правильно развязал пример, я похвалил его, а он — огорчился. Не может быть! Он даже не верил в то, что способен решить нечто самостоятельно, а когда сделал это, посчитал случившееся превратностью судьбы. Мне пришлось запастись терпением. Перейдя к самым простым примерам, мы капля за каплей выбивали страх несостоятельности, страх «неудачи», и страх «неполноценности».

Не прошло и недели, как я ощутил себя эмоционально выжатым, потерявшим всякое желание продолжать. Всё казалось глупым, затраченные усилия — бессмысленными. Я бы безусловно как-нибудь соскочил с этой тропинки, если бы Димон не перенял инициативу. Кажется, маленькие победы над французским и математикой сделали своё дело, и почти каждый вечер, я зависал в его комнате, а не у себя дома. Эти походы очень не нравились моей маме, и крайне положительно воспринимались матерью Димона. Мне казалось, что она как-то даже переменила своё отношение к сыну, внеся немного теплоты. Правда, была ли эта теплота сердечной — я не знал.

* * *

Близился конец четверти, проходили контрольные. Димон получил по французскому кислую тройку, и кажется относился безразлично. Учительница больше не смела называть его копейкой, и в классе воцарился худой мир. Только мне не имелось. Попросив у Димона контрольную, я внимательно сравнил её со своей, и высказал ему всё, что думаю по поводу справедливости данной оценки. Димон пожав плечами, спросил меня: «Есть ли разница между тройкой и четвёркой». «Есть!» — ответил я.

Честно говоря, я находился в «ударе». После явных успехов, временная апатия покинула меня, а вслед за ней пришла новая волна вдохновения. Судьба подсказывала мне, что выбор оказался верным, и взошедшие посевы принесли правильные плоды. Стоило ли отступать? Я решил пойти дальше. И положив обе контрольные в портфель, самостоятельно отправился в кабинет директора.

Василий Иванович, математик, директор школы, был «знатный» мужик, любивший три вещи: женщин, шутки и выпивку. И хотя он заменял у нас предмет всего несколько раз, мы уже точно знали (как мы думали) их предназначение. Женщины (согласно философии Василия Ивановича) были призваны богом, чтобы сделать мир ярким, сложным и непостижимым. Поэтому всякий настоящий мужчина обязан был овладеть древним искусством «ХО-ХО», дабы не сойти с ума раньше наступления половой дисфункции. Но так как тяжёлая жизнь, изнурённая работа и плохая экология мешали мозгу войти в режим остроумия и пошлостей, настоящий мужчина всегда использовал ключевой компонент для модуляции юмора и иррационального поведения: алкоголь.

Значительным положительным моментом Василия Ивановича являлась его мужская простота и прямота (несмотря на округлые формы рельефа). Если Василий Иванович говорил «А», то это значило ровно «А», но никак не «B», и не «Я».

— Мальчик, вы куда? — Остановила меня секретарша, бросая взгляды любопытства с элементами превосходства. Наверное она пыталась вспомнить, попадал ли такой ученик в кабинет директора прежде, и не имея возможности вспомнить моё лицо, выражала удивлённую мину.

— Мне к директору.

Секретарша указала на стул, мельком проскользнула в кабинет директора, и так же мельком покинула его: «Заходи» — сообщила она мне.

Так как началась вторая половина дня, Василий Иванович был уже во «все оружии», и находился под слабым влиянием секретного снадобья. Он улыбнулся:
— Как тебя зовут?
— Ваня...
— Ваня, молодец, что зашёл. Какие проблемы? — Сказал он мне, по приятельски протягивая большую руку.

Я пытался излагать суть дела просто, складно. Василий Иванович уселся, собрал руки на столе, и моментально дал оценку:
— Ситуация ясна. Вызываем родителей в школу.

Я смутился:
— Не получится.
— Почему это не получится, — удивился директор.
— Потому, что у Димы, мама с проблемами.
— Вызывайте папу, бабушку, дедушку.
— А больше никого нет.

Василий Иванович активно почесал за ухом.

— Хорошо, Иван. Ступай, я побеседую с Лилей Васильевной, чтобы она обратила внимание на... этого ученика.
— А как же оценка? — удивился я?
— А что оценка? — Переспросил Василий Иванович, — ни у тебя ни у меня нет прав обсуждать оценку твоей учительницы. В конце концов я не учитель по французскому.
— Но, тут же всё понятно?! — пытаясь сопротивляется, и понижая голос, отвечал я.
Василий Иванович встал со стола, и подошёл ко мне ближе.
— Иван, ты вот умный парень. Что по твоему мне следует сделать?

Директор задал мне вопрос, на который у меня не было ответа. Заходя в его кабинет, я ожидал, что человек, сидящий в нём точно знает, что следует делать и когда.

— Ты считаешь, я должен уволить Лилию Васильевну?
Я отрицательно мотнул головой.
— Тогда я могу сделать ей выговор. Но что потом?
Я безмолвствовал.
  Видишь ли Иван. Между людьми важны отношения. Ты же не станешь нарушать дружбу, если твой друг поступил неправильно? Нужно найти «ком-про-мис». — Отчеканил он мне по слогам.

Когда я оказался во внутреннем дворе школы, я почувствовал, как что-то лопнуло. Ощущение нераспознанного обмана едкой струйкой отравило светлый взгляд на жизнь. И новые вопросы, доселе мирно спавшие в глубинах подсознания, бились и рвались наружу. Одна моя сторона кричала: «Разве ты не знал? Знал! Разве ты не глуп? Глуп!», а вторая возражала: «Нет не знал. Нет не глуп».

Уже на следующей неделе мои успехи по языкам начали снижаться, и мне казалось, что другие преподаватели так же начали смотреть на меня косо. Вскоре падением успеваемости заинтересовалась мать. Она устроила мне настоящий разгром, и всесторонний анализ. Сначала я держался, скрывая истинные мотивы, и не желая раскрывать карт, но после того, как в мой адрес посыпались обвинение в наркотиках, плохой компании и прожигании жизни, я не смог выдержать, и рассказал всё. Я кричал, бесился, но зря. Мать презрительно озернулась на меня, и сказала как бы сама себе: «Дурак дураком, надо было назвать Федей...».

Теперь уже с новой силой домашняя буря перекочевала в школьные коридоры. Здесь никому не показалось мало. Завуч бегала вокруг матери, директор вдруг неожиданно трезвел, вся школа ходила вверх дном. Моя мать умела поставить всё на свои места.

— Если мой сын бездельник и наркоман — это одно. Но если вы хотите его таким сделать по прихоти, всех на зону отправлю! Ироды дипломированные! — Громко декларировала она.

Василий Иванович глотал воздух, валидол, и другие редкие препараты, выпячивая спившиеся глаза, словно рыба выброшенная на берег. Школа опустела. Туман войны рассеялся, оголяя одинокие стены, пустынные коридоры, и безучастные кабинеты.

Успеваемость вернулась на круги своя. Странные взгляды выветрились. Едкие слова боялись покинуть разум. Но ничто из этого больше не радовало меня. Я оказался совершенно один. По дороге домой, я нагнал Димона, и зачем-то начал рассказывать ему про директора, про завуча, про учительницу французского, про то насколько они отвратительны, лживы и глупы. Димон молчал долгое время, а конце сказал: «Но ты же знал это всегда...».

Знал ли я. Знал ли я? Догадывался. Нет. На самом деле точно знал. Не нужно оканчивать 10 классов, чтобы понять, что люди, оставленные на произвол возьмут от жизни то, что она бросит им, словно собаке обглоданную кость. Конечно, мы все знали. Но знать мало. Нужно ещё принять. А я не хотел. И не верил, что кто-то из них принял. Знаю, что они живут и не верят в то, КАК живут. И в этом мы ничем не отличались друг от друга.

Я оторвал от земли камень, полный злобы и горечи, и прицелился в спину, удаляющемуся от меня, человеку. Он совсем не смотрел в мою сторону. Солнце на секунду ослепило глаза, я прикрыл лицо ладонью, а когда снова глянул вперёд, безвольно выронил камень.

* * *

Итак школьные хлопоты прошли мимо. Я застрял в аматорской музыкальной группе на ударных. Стукал днём и ночью. Учился хорошо толи по инерции, толи из-за последствий «разговора» матери. Совсем не заметил, как закончил 11й класс. Грянули выпускные экзамены, перемены, поступление, институт, другой город, общежитие новые знакомства...

Оставляя родной город, детство казалось покинуло меня. Было ни грустно, ни радостно, но странное ощущение пройденной черты висело над головой. Димон постепенно растаял из моей жизни, словно тяжёлый ночной кошмар растворился при свете дня. Какое-то время мы здоровались, потом учтиво кивали головой, а после перестали замечать друг друга. Состояние его матери окончательно ухудшилось, и к началу 11ого класса, Димона забрали в интернат. Он так и не смог доучится с нами. После этого я его не видел. Лишь ходили всякие слухи о том, как он обокрал собственную квартиру (хотя, что там было красть?), о том, что он связался с «компанией». В конце концов эти сплетни не имели для меня никакого значения.

По окончании учёбы, я устроился на первую «как бы работу» по продаже аудио компакт дисков, простояв на улице недели три. С первой честно заработанной зарплатой, довольный, отправился на родину, домой. Электричка весело «стригла» столбы и деревья, убегающие за спину, и со наполненный странным предвкушением чего-то хорошего, я весело смотрел по сторонам.

Казалось, ничего не изменилось. Я снова стоял на старом пешеходном переходе, видел гряду низкорослых канадских клёнов, обожжённые августовским солнцем липы, и пару старых полуголых каштанов. Мой родной дом мало изменился. Лишь несколько пластиковых окон, и бородавок-кондиционеров смотрели сверху. Старые деревянные двери парадного входа заменили железными с домофоном. В квартире никого не было.

Моя мать уехала к бабушке, и ощутив за многие годы себя в полном уединении, я был рад словно щенок. Не снимая джинсов я бухнулся на старый диван, и он ответил мне жалобным стоном. В внизу комода я отыскал старую красную сумочку, и всё так же обнаруживая в ней горку монет, которые окончательно потеряли всякую власть, я закинул туда первую получку. Посмотрев с удовлетворением на свой маленький скарб, я закрыл комод, и принялся задумчиво перебирать взглядом еле заметные трещинки на потолке.

Весь день я провалялся в квартире, не отходя от стрекочущего вентилятора, и не желая подставляться разгневанному дневному солнцу. Уже ближе к 6ти часам, обнаружив полное отсутствие хлеба, я решился на продуктовую вылазку, и небрежно надев шлёпанцы, поскакал по лестнице вниз. Горячий асфальт пронимал меня насквозь, и грел на расстоянии, словно печка. Я быстренько пробежался по улице к хлебному ларьку, чтобы захватить с собой свежий батон. На пути домой, сладко вгрызаясь в мягкую горбушку, словно оголодалый житель Поволжья, я заметил, как кто-то разглядывает меня.

Постепенно я понял кем был этот человек. В клетчатой рубашке, в шортах с боковыми карманами стоял бывший сосед. Неожиданное ощущение радости, приправленное лёгкой ностальгией заставило меня широко улыбаться. Я без страха приблизился к Димону, и продолжая разглядывать нового его, дружественно пожал руку.

Теперь я был выше на голову, длинноногий, худой, в то время, как Димон шире и мощнее. Почему-то вдруг захотелось вытянуть из себя, словно из шляпы белого кролика, весь нерастраченный запас человеческой доброты. Я пригласил его к себе на чай, спрашивал глупые вопросы, и вёл себя как «типичный взрослый».

Падающее за горизонт солнце заглядывало в окна, покрывая бордовым оттенком кухонный стол. Я приспособил стул гостю, налил воды в чайник и поставил на плиту. Тихое шипение газа изредка перебивалось шумом проезжающих за окном машин и уличной кутерьмой. Мы беззвучно сидели друг напротив друга. Банальные вопросы вежливости исчерпались, а тем для разговора не было.

— Ты здесь один? — Спросил он.

Я кивнул, сказал, что мать уехала к бабушке. Что недавно я приехал в город. Окончил институт, летом продавал диски, и даже успел получить первую зарплату. Мне захотелось рассказать что-то смешное и забавное, но порывшись в памяти, я вдруг не обнаружил ничего такого, что могло бы зацепить его. Нас объединяло лишь детство, забытое, закинутое на шифонер как старые лыжи, оставленное в пустых кабинетах школы, рассыпанное пылью по двору, и запечатлённое в надписях: «Здесь был...».

— И часто ты приглашаешь чужих людей?

Я одёрнулся. Громадная нелепая улыбка медленно сползла с моего озадаченного лица.

— А ведь чужие люди могут обокрасть, убить. Ты же смотришь телевизор?

В коридоре неожиданно запрыгал холодильник. Вечернее багровое солнце светило прямо ему в лицо, но он не морщился. Он сидел спокойно и внимательно всматривался в меня:

— Доставай деньги.

Я невольно показал рукой в сторону комода. Медленно встал, без лишних движений прошёл мимо гостя, и вернулся на кухню с красной старой маминой сумкой.

— Доставай.

Чайник засвистел. От неожиданности я выронил содержимое на пол. К отчаянным крикам пара добавились десятки звуков разбегающихся монет, а вместе с ними разлетались бумажные купюры, как новогоднее конфетти из детской хлопушки...

Крохотная кухня тонула в лучах сгорающего диска, заливая бело-голубые стены вишнёвым закатом. Я недвижно стоял, пытаясь избавиться от любых мыслей, ибо мысли пугали меня одна за другой. С одной стороны донимала собственная глупость. Димон был прав, никоим образом нельзя было впускать чужого человека в дом. Это казалось невыносимым, если знать, каким аккуратным и предусмотрительным обычно бывал я. Насколько внимательно относился к людям, и не позволял себе лишних своевольностей. С другой стороны позорно получить такую «сдачу» в ответ на наивное стремление удержать немного человеческого тепла. И наконец, было что-то ещё, в чём я не хотел признаваться самому себе....

Вздрогнул! Проснулся! Громко лязгнула о пол металлическая дверная цепочка, которая всегда находилась в красной сумке. Очнулся. Димон ровно смотрел на меня ледяным взглядом с примесью кротости и отторжения. Ход моих раздумий на миг потерялся из виду, но нечто другое опасное заняло их место. Медленными движениями я поднял упавшие купюры, зажав их в руке словно стальной нож, протянул «острым концом» в сторону гостя. Кухня пылала, а свисток жалобно хрипел, изредка плюясь раскалёнными каплями. Оружие было в моих руках, и значит единственным убийцей здесь мог оказаться лишь я.

* * *

Когда Димон ушёл, забирая остатки детских воспоминаний, я долго сидел, зажав острые деньги в руке. В конце концов мои пальцы ослабли, и бумага разлетелась вон. Я выключил чайник. Открыл окно. И включив на кухне свет, принялся медленно и неохотно собирать рассыпавшиеся монеты. Иногда я вдруг останавливался, и подолгу сидел на коленях, глазея на залетающих ночных мотыльков. Потом снова и снова продолжал работать. Пока наконец все монеты не были уложены в красную сумку. Не хватало одного — блестящей цепочки, которую я когда-то выменял на задачи по математике.

Что же самое обидное было во всём этом? Самое страшное, недопустимое, и разрывающее душу изнутри. Что-то было утеряно, упущено, утрачено навсегда. Ощущение леденеющей пустоты. Была ли это упущенная цепочка..., утерянные возможности..., или утраченные близкие? Или же этим утраченным был я, именно тот Я, что являлся частью окружения, которое всегда было частью меня самого.

июль 2015

Dante

Возможно самая чудесная тайна не в звёздах, и не в улетающей пустоте за ничто. А самая чудесная тайна в рождении языка. Может даже... и не тайна. Весёлая крупная авантюра с начала времени. И хотя человек, единственное из животных, способное задохнутся от кусочка еды, он так же и единственное существо, которое не существует вне языка.

Мы рождаемся пустыми, не умеющими думать, не то, что различать лица или ходить, любить, слушать, осознавать себя. Язык даёт нам ключ к другим ключам, не имея собственной двери, ни собственного порога.

Мы живём, касаясь друг друга словами, рисуя внутри себя мир как длинный затяжной роман. Мы научились языку абстракций, научились консервировать опыт в книгах и замораживать звуки в нотах. Мы мечтаем стихами о чувствах, и умеем переживать судьбы чужих, сидя в кресле. 

Мы так верим, что способны понять других.... Что язык может прикоснутся к душе, как две звезды верят в то, что видят друг друга сквозь миллиарды световых лет, встречая лишь призраки самих себя. И верим ещё сильнее, когда понимаем, что плывём в безразличной и бессмысленной пустоте. Эта вера похожа на сказку, которая навсегда останется сказкой.

Как нелепо... Обижаемся, не получая ожидаемого, но радуемся неожиданному. Верим в существование тех, кто поймёт нас, и ждём их до конца жизни, обманутые иллюзией. Хотя любовь — сказка с другими героями. Она о другом: как бесконечно далёкие, кажутся друг другу бесконечно близкими.

И даже в будущем, если тайна разума станет подчинена воле, сможем ли мы прочитать друг друга? Возможно нет? Возможно никогда..., а возможно это и есть самый главный трюк.... любви.