• запись
    81
  • комментариев
    560
  • просмотров
    23170

О блоге

Мой литературный блог

Записи в этом блоге

Dante

Дорогая Элиза.

Остаётся всего один день и одна ночь, как я прибуду в Альшу. Там меня ждёт новая работа и новый дом. И наконец, всё обещает быть немного необычным. Ты же знаешь, как я давно мечтал привнести чуточку необычности. И вот....

Наконец я приеду в город, который был построен ради одного, в город, в котором люди существуют ради одной цели. Ты думаешь, что таких городов нет, но.... На этот раз всё по правде.

Итак. Меня пригласили работать над Лентой. В твоё время их не было, поэтому тебе проще будет представлять это как длинный длинный фильм. Без начала и без конца. Настолько длинный, что актёры успевают родиться, вырасти и состарится на экране. Настолько длинный, что эпохи сменяют друг друга. Тебе кажется, что таких фильмов не может быть? Но на этот раз мне нечего выдумать. Жизнь иногда необычнее, чем любая фантазия....

Ленты — как кино, но не как. Совершено не то кино, к которому ты привыкла. Ни сюжет, ни герои, ни начало, ни конец, ничто не имеет значения. Они — чистое удовольствие. Это события, это чувства, которые заставляют тебя испытывать блаженство, хотя в них нет ничего особенного. Они настолько неособенные, насколько вообще возможно. Квинтесенция банальности. И всё таки — они работают. Настоящее чудо современной науки. Именно науки, а не искусства. Я бы не смог назвать их искусством....

Я скажу более. Лента — это как совершенное рондо. Одна единая тема, сыгранная каждый раз немного по разному, но в целом, одинаково. Если ты знаешь события прошлых двадцати серий, то ты можешь точно понять, что будет в следующих двадцати. Говорят — один из секретов. Но как бы там ни было, я прекрасно понимаю, что передо мной абсолютное «ничто». Ведь раньше, я думал, что пустота — это то, что между звёзд. А теперь.... Теперь я думаю, что настоящая пустота, это вовсе не тёмное и не светлое.... Это оно.

Настолько омерзительны люди, которые смотрят Ленты, хотя я и сам омерзителен.... Но те, кто создают их — интересны. А теперь, мне позволено зайти и подсмотреть изнутри. Ведь должно быть что-то очень занимательное в том, как кто-то создаёт «ничто» для никого.

Дорогая Элиза. Солнце уже село. Скоро ночь. А послезавтра я буду в Альше, в городе, который был построен, чтобы создавать «ничто».

Всегда с тобой.

Dante

Рондо

Соната 27 ну никак не удавалась.

Хотя я и слышал её ни раз в чужом исполнении, она не ложилась в голову, не хотела дружить с руками. И ведь нередко бывает, что одно и тоже произведение один и тот же человек может воспринимать по-разному. А иногда это "по-разному" бывает слишком разным.

Тем не менее я её не «слышал». В моих руках она выходила неким вальсом... Хотя какой это вальс. Под него и не станцуешь. Наверно Бетховену трудно написать вальс. Поэтому я кинул ноты, и начал "ковырять" клавиши, изредка поглядывая на немца, висящего сверху. У него было несколько тяжелое лицо, словно ему не нравилось то, что я делал с инструментом.

Я перешёл в любимый мною до-минор, и пока левая бренчала, попытался выбить из правой мелодию. Говорят, под минор легче сочинять. В сущности настроения не было. Уже был вечер. Темнело.

Всё казалось отвратным, и Бетховен, и тот немец, смотрящий сверху. И как бы повторяя основную мысль, моя правая заиграла какой-то перебор. Вот-вот послышался гром, и я уже жалел, что не отправился домой раньше. В окна застучали ветки, нещадно сбрасывая с себя пожелтевшие листья. Кто-то из листьев падал легко, кто-то может быть не хотел возвращаться к земле. Некоторые повисали на окнах, как будто молились, чтобы их впустили.

* * *

Проклятый гром. Почему нельзя было бы погреметь чуток позже. Кто просил... Я бы как раз дожелтел. Хотя с другой стороны, мне с красными краями — куда более милее, нежели цвета солнца. Нет, не хочу.... Не хочу!!!

Может быть это моя жадность? Жадность жить. Жадность вбирать соки, впитывать свет. Может быть я ещё не совсем устал? Но скорее всего мой страх иной породы. Страх о том, что вот провисел всю весну и лето на ветке, и не доделал чего-то. Хотя и не ясно чего именно.

Разве я боюсь упасть, или боюсь быть закопанным вместе с братьями и сёстрами. Разве я боюсь объединиться с землёй кормящей меня? Вот. Если бы я был деревом, я бы мог встретить ни одну весну. Я бы мог увидеть, что такое зима. Что дальше — за зимой. Как не справедливо, что ему отведено больше.

Но чего же я тогда не сделал? Чего?!

* * *

Оторвавшийся лист прижался плашмей к стеклу. Темп ускорился. Нелепый гром. Незваный дождь. Мокрое окно.

* * *

В конце концов, даже нормально упасть не дадут. Как же всё это глупо. Для чего нужно было вырастать, если тебя вот так в конце придавит к холодному и мокрому окну. Не то, что дереву, у него ведь куда больше времени понять для чего оно торчит из грязной земли. У него время, чтобы понять зачем весна кажется прекрасной, отчего одуванчики летают, откуда приходят дожди, почему солнце светит не из под земли. И оно наверное знает, почему наконец приходит осень, и почему я не увижу холодов. Что там?

* * *

Меня прервал Алексей Николаевич.

— Импровизируете? — Спросил он, хотя вовсе и не ожидал ответа. — Не могу настаивать, но Андрееву снова плохо. Я уже вызвал скорую. С ним нужно будет сегодня посидеть. Сможете?

Ну вот снова что-то случилось. Хочу признаться: я видимо малодушен, мысль о том, что придётся сидеть с больным, явно не нравилась. Знаю, что думать так — плохо. Тем не мене, так думал. Однако мне всегда сложно отказать без видимой причины. И я невольно кивнул. Может быть перепутал движения. Мы прошли в коридор.

— Неплохая импровизация, хотя техника..., техника. Надо больше работать, — как бы поддерживая наше перемещение по коридору, говорил Алексей Николаевич. — Что с сонатой?

— Да, я пробовал. Ничего хорошего.

— Значит будете играть так, как играете. Времени менять уже нет. Если только вы способны выучить новое произведение за три дня. — Мне мрачно улыбнулись. — Но я бы не переживал по этому поводу. Это естественно. Вы взялись за то, чего не можете сыграть. И тут дело не в способностях или их отсутствии. Я Вам об этом говорил.

— Дело в возрасте?

Мой вопрос остался без ответа. Ливень закончился. Мы ехали в троллейбусе. У подъезда нас ждала машина медиков.

— Ничего страшного, — обнадёжили они. — Инсульта не было.

Мы поднялись наверх. Сталинский дом. Убранный подъезд. Высокие потолки.

Вечер давно прошёл.

— Ну... Всего хорошего. И спасибо. И ещё раз не переживайте по поводу. Всему своё время.

Алексей Николаевич попрощался со мной, и ушёл.

Я поселился в спальной, оставляя дверь открытой, чтобы быть начеку. За окном мерехтели сверчки.

Тишина....

Вот так. Недалеко от меня лежал он. Человек перенесший два инсульта. С левой онемелой частью. С шикарным прошлым. Замечательный пианист. В детстве я бывал на его концертах, засыпал под звуки ноктюрнов Шопена. Иногда вздрагивал. Обращал своё внимание. Потом меня отдали в музыкальную школу... В доме разгорелась война между футболом и фортепьяно. Мать ругалась, а я не мог усидеть и часа за инструментом...

Потом я словно подписал договор с дьяволом, и почувствовал, как музыка проникла в меня. Или наоборот — сам падал в её бездну.

В комнате послышался шорох. Я быстро встал. Жутко. Почти точно так же, как если бы проводить ночь с покойником. А если ему станет плохо? И... Прогнал от себя противную мысль, зажёг бра, подошёл ближе. Человек переворачивался на плечо, пытаясь выпасть из кровати. Я его задержал.

— Мне надо..., — послышалось от пианиста. — Помоги, встать.

— Вы что-то хотите? Пожалуйста не нужно двигаться... Вы же упадёте.

— Дай МНЕ ВСТАТЬ!

Он произнёс слова тихим голосом, но казалось, кричал. Я уже успел пожалеть, что согласился на это предприятие. Ощутил себя глупо и противно. Что он хочет сделать? Встать? А если он упадёт? Я же его не подниму.

Человек перевернулся на спину. Правой, всё ещё подвижной рукой, он пытался поднять грузное тело. Я кинулся помогать ему, налёг на плечё.

Человек показал мне рукой на малый рояль, который нарочно стоял недалеко от кровати.  Он посмотрел мне прямо в глаза, давая понять, чего он действительно хочет, и что ему нужно.

— Пожалуйста. — Попросил он, протягивая руку к инструменту.

Мысль о том, что я упаду вместе с немощным, отталкивала меня от подобной идеи, но либо моя воля была настолько слаба перед этим человеком, либо его желание было настоль сильным, что мне пришлось подчиниться.

Я взял его за левую руку. И мы попытались подняться.

— Ну давай, давай, давай... Сильнее тяни. Я ж не рассыплюсь!

Он тяжело дышал, пока мы прошли два метра, словно по обрыву.

Вот вот — и пропасть. Сорвусь! Ой нет. Зачем я это делаю?! Для чего мне это нужно?!

Только только "вертушка" оказалась под ним, как я вздохнул с облегчением, тем не менее поддерживая его, чтобы он не свалился вниз. Андреев взялся правой рукой за край рояля.

— Отпусти меня. Не боись. Не упаду. Вон возьми ещё стул. И садись.

Я притащил ещё один стул, и сел по левую сторону.

— Ты у нас у Лёши учишься да?

Под "Лёшой" подразумевался бывший ученик Алексей Николаевич.

— Да.

— Ага... Понятно.... Ну, играй тогда бас.

Я недоуменно смотрел.

— Ты пианист?

— Да.

— Играй.

— Что?

— Вот чудной. Играй что хошь. У меня же левой то нет. В басу покажешь линию мелодии. А я подхвачу. Скажем так — будет у нас в 4-ре руки. Кхкх.. В три то есть. — И он сделал такой вид, словно засмеялся.

Я оглянулся. Позади виднелось окно в котором играла луна. Пару пожелтевших листьев облепили его, и рисовали причудливые тени на ковре. Я был почти один. Я, Андреев и рояль. И причудливое желание.

Какая глупость...

Я посмотрел на окно, и забренчал левой аккорды в миноре.

— Таак. Только "ин темпо", "ин темпо", мы не на похоронах! — Подгонял меня Андреев.

Он приложил правую руку, и она понеслась, с виду неуклюже, но проворно. Сложно было сказать кто именно пытался подыгрывать: я или он? Через несколько минут этот вопрос уже не волновал, и я вспомнил то, что импровизировал недавно.

Лунный свет запрыгал по комнате, я снова услышал свежую мелодию правой, которая звучала во время грозы, вспомнил стучащиеся ветви дерева, ветер, вырывающий листья, и онемел. Я онемел, когда осознал, что эту недавнюю мелодию играла вовсе не моя правая рука. Её играла чужая правая, рука человека мало знакомого, и самое главное рука человека, который никогда не слышал что я импровизировал, и уж точно человека, который не слышал, что я выбивал пальцами пару часов назад. Но Её играл он. Конечно не совсем так. Он добавил новые тона, другие краски, но всё же это была именно «моя» мелодия.

И тогда я в первые взглянул на него. Взглянул по иному. Не как на больного. Не на живого мертвеца, а именно... словно он был мною. А разве это мог быть кто-то кроме меня? Разве кто-то смог бы придумать в мире две одинаковые мелодии? Именно придумать?! Разве кто-то кроме меня может играть тоже самое, о чём я мечтал пару часов назад? Я обернулся к окну, пытаясь понять — что происходит. Тут ли я? Но луна светила так же. Рядом была та же комната. И мне показалось — кто-то обратил время вспять, будто бы я уже давно был здесь.

Я был здесь, и не здесь. Я был — там. В нём. Поворачиваясь к окну — окидывал взором чужую жизнь. Чувствовал чужую боль. И мне стало страшно.

* * *

«Жаль что я не дерево. Что не смогу увидеть зиму.» — Пожелтевший лист оторвался от стекла и полетел вниз.

Моя правая подхватила главную тему. Она полилась вновь, теперь с моими красками, моими тонами, но всё та же мелодия. Наша мелодия. Я играл её для него. Я играл её для себя. Страх и отвращение к смерти исчезли. Оставалась лишь ночь...

Чтобы играть не обязательно прожить. Можно лишь впустить музыку, и ты сам пройдёшь жизни тех, кто её слышал...

18.06.2006 19:23

редакция 24.08.2015

Dante

Там, где начинается небольшой холм, похожий на уставшую улитку, растёт чудная клумба с жёлтыми тюльпанами. Рядом скромное жилище без особых признаков.

Мой дом легко узнать не только по клумбе и холму. Он единственный не имеющий никаких номеров.

Всего три года назад «житель от колодца» придумал нумеровать соседей, потому что из-за особенности наших имён мы плохо ложимся в летописи. Какой вздор! По мне так проще не писать имена в летописях вообще и проблема отпадёт сама собой. Но ладно же. Из-за особенностей пространственного положения моего дома я получил номер с четырьмя знаками. В этом было что-то досадное. Я ведь никогда особо не придавал значения месту моего проживания. Я никогда не задумывался: почему я здесь живу.

А на самом деле почему? Правильно: потому что моя тонкая артистическая натура увидела в этом замечательном холме в форме улитки плацдарм для наслаждений вечерним закатом, утренним восходом или что там ещё?

Теперь же моё имя: «одна тысяча», и каждый день оно напоминает мне насколько велико расстояние до остальных. Ладно, я, конечно, могу попросить сократить до: «тысяча». Спрашивается, почему из-за особенностей пространственного континуума суждено сносить сие ужасное имя?

Один мой сосед, Двести десять, предложил перенести точку отчёта. С начала мне показалось это смешным, но после идея сформировалась в действие: «Теперь ты будешь номер один в моей точке отсчёта» — сказал я ему. «Хо! Звучит свежо! Как минимум на двести девять меньше» — пошутил он.

Знаете что, а Двести десять хороший шутник. Правда частенько остальные соседи не могут различить его шутки от «прозы», но я стараюсь думать, что он всегда шутит. Так спокойнее.

Под вдохновением дела, этим же вечером мы вытесали красивую плоскую дощечку, и прилепили её к дому «двести десять»: «номер один». Теперь их висело две: одна — двести десять, а другая — номер один. Мы шутили, что даже если бы не случась эта история с дурными именами, я бы всё равно рано или поздно назвал его «номер один». И это стопроцентная правда. Стал бы я проделывать такие марш броски, лишь бы посидеть за плюшками ради какой-то там вежливости! О нет!

Видите ли. Двести десять — сосед, который хорошо слушает и глубокомысленно молчит, что очень немало для такого много говорящего индивида. Кроме того, он единственный кто три года назад оказал поддержку при переселении на край общины.

Триумф был близок! Не прошло и пол завтрашнего дня, как ко мне подбежала «три девятки», и слёзно просили сделать табличку. Я отослал её к Двести десятому, и к вечеру на доме Трёх девяток красовалась красивая цифра: «2».

А уже за следующий день, я успел одним махом раздать ещё двадцать номеров. Двести десять прибавилось работы, и я уговорил Девятьсот девяносто пятого за «номер семь» помочь. Ах, как это было прекрасно!

Утро. Чашечка тёмного шоколада. Сапфировые лучи свежей зари. Ты выходишь на улицу. И видишь, что все дома увешаны твоими табличками. «Что значит моими?», — спросите вы? Ну а как же! Это же я дал им номера! Это я точка отсчёта! И что самое интересное, соседи сами не прочь поменять свои длинные трёхзначные на уникальную последовательность чисел с моей лёгкой руки.

Правда, дальше пошло немного хуже. Если с Двести десятым было ясно, что он первый. Если с моими ближайшими соседями примерно было ясно, что они «в десятке». То после пятнадцати начались серьёзные проблемы: «Как было понять — кому, какой номер предназначен»?

Я нервно бродил около холма, впитывая кожей вечернюю свежесть. «Так, так, так» — стучало в котелке. Мою дилемму разрешил Семьсот третий. Он предложил хворост и кило сливочного масла за двадцать седьмой номер. Таким образом, моя увеселительная идея с точкой отсчёта приняла материальный оборот. Погреб уже казалось, был забит, когда я остановился на восьмидесяти. А последние двадцать номеров разошлись путём розыгрыша. Остатки празднества я роздал соседям из первого десятка.

Впрочем, ажиотаж спал уже на сотне, что было весьма логично. Но Семьсот третий придумал «финтель»: «Давайте отдадим досточки с номерами Тридцать пятому. Он сможем раскрасить их за небольшой паёк, а пайка у нас много». И верно — разукрашенные номера от тридцать пятого расходились на ура. Главное то, что для тридцать пятого новый номер не имел смысла. Ему и так было хорошо с двумя разрядами. А адептов «новой точки отчёта» теперь привлекали красивые таблички, сделанные руками замечательного искусника.

Признаюсь, что кроме заядлой радости, внутри меня поселилось жуткое предчувствие «неприятностей». А вам требуется знать, что все жуткие предчувствия рано или поздно воплощаются в реальность.

Четвёртым утром, наш голова Третий, увидал новую табличку с номером и восторженно заявил Шестому, видит ли он эти замечательные таблички. «Ах, такие замечательный таблички!» — кудахтал Третий. Шестой, как обычно, умел смотреть в корень, а в данном случае в номер. Он заметил не то, что таблички были красивыми, а то, что на них красовался совершенно неясный номер. Но разозлился он из-за иного: «Да что же это такое! Кто так считает?! Где это видано, чтобы после 235 шёл 314» — причитал он. Второй же заметил, что новые таблички были более светлого цвета, чем старые. «Какие они светлые!» — радовался он. Пятый был специалистом по начертаниям, а Четвёртый отметил, что некоторые таблички висят чуть кривее линии горизонта. Такое утреннее кудахтанье не могло не дойти до Седьмого.

А ведь именно Седьмой был как раз тем самым «жителем колодца», который и придумал номера. С моей стороны конечно предвзято, но поспешу заявить, что он ещё «тот тип». Бьюсь об заклад: жил бы он там, где я — никогда бы не предложил свой наглый «отсчёт».

И вот ледяное утро следующего дня ознаменовало начало неприятностей. В посёлке бродили три соседа и голословили, что к трём часам после полудня прийти всем на общинное великое собрание, на котором…. Дальше я и слушать не стал, так как к двум часам меня препроводили в особо торжественной форме, выдав личную охрану и свиту.

Как это зачастую бывает, собрания — массовое средство выброса и вброса дури. Когда-то у меня даже наклёвывалась умозрительная теория, что частота собраний косвенно зависит от количества голов в общине, а это самое количество голов прямо связано с распределением дури на одну голову. Смотрите сами, чем дури накапливается больше — тем чаще собрания. Было бы иначе! Дык нет! Единственное полезное собрание, которое мне запомнилось бы, ещё не случалось! То спорили, какого цвета штаны носить, то какой формы крышу класть, то как нужно правильно ложку с вилкой держать.

Следует уяснить, что собрания проводятся только по тем вопросам, которые один человек решить никак не может. А ведь давно известно: в толпе глупость множится, а мудрость — делиться. Толпа нужна лишь говорящему, которому завсегда кажется, что молчание — знак согласия.

Дальше рассказывать — язык ломать. Вспомнили мне всё. И что руки у меня не стоячие, и что лени во мне больше чем воды в колодцах. Напомнили даже как переселили на окраину. И, какой у меня раньше номер был, и что я учудил. Поглумились, что в норе живу. Дома своего не построил. Даже клумба и та — нарисованная.

Странно, чего тут сказать. Дом себе не построил, живу в конуре. Зато холм красивый. Там и рассветы с заказами в гости ходят. Цветы, правда, нарисованные. Зато «тридцать пятый» так нарисовал, что и от настоящих не отличить. Ленивый я? Может и ленив. Но как таблички раздавать: лени не чувствовал. Ноги сами бегали, руки сами давали. А вот, что только от меня глупость прёт — так это выдумка. Разве не глупость братьев называть по номеру жилища? Стало быть, дома важнее хозяев? Кто придумал такое? Кому в голову гвоздя не хватило?! Разве не хозяин дом красит, цветы садит, собор ставит, окна рисует? Или это дом хозяину на лбу финтили разводит, а на голове прическу хорошит?

Всё перед советом разложил по косточкам. Смотрю тишина словно на рассвете.

— Видишь, Седьмой, не всё так красно, как на слове. Хотя молвить — тебя хлебом не корми. Но и Одна тысячный где-то прав.

Совет загомонил, но Шестой поднял руку, и продолжил:

—Пока не было у нас летописи, на имена мало кто смотрел. Может быть сейчас стоит задуматься? Ведь не только Одна тысяча решил сменить себе номер, но и многие присутствующие.

После долгих споров и советов, решили просто. Если мне номер мой не нравится, значит самому надобно придумать название другое. Такое имя, которое бы меня удовлетворяло с одной стороны, но и с обычными словами не путалось. Дали мне на это три дня и три ночи. И поставили условие, что если за указанный срок не придумаю — ухожу из общины на все четыре стороны.

* * *

А ещё говорят: «проще сказать, чем сделать». Нет уж: сказать сложнее — сделать проще.

Можно назваться «Лучший». Кто бы тебя ни позвал: сразу похвалил. В какую летопись ни попал: «А главного видно».  Но вот, если какую-то гадость сделал или оплошал, то и имя туда же. Да и как его наедине с собой использовать? Тебе ли знать, что нос кривой, что волосы грубы, что голос не певчий, что руки у остальных попроворнее, а ноги порасторопнее, а если за голову говорить, то вообще «тссс». Одно дело, если такое имя кто-то другой дал. Ты и думаешь: «ну дурак». Но ты ж не дурак. А если дурак, то не так, чтобы дурак смог почувствовать себя, как дурак.

Или ещё худший вариант: «Храбрый». Назовёшь себя так, и помрёшь раньше других. Главное, никто спасибо не скажет: если храбрый, то и умри как храбрый.

Назовёшь себя: «Умный» — каждый идиот захочет переспорить. И ведь переспорит, ведь как понять ему иначе? А каждый ленивый за советом придёт. Если и повезёт дать совет правильный, то ещё должно повести, чтобы верно совет употребили. Что, по сути, за чудо сойдёт, не меньше. И чудес на всех пришибленных не наберёшься. А если совет не в пользу, назовут «Обманщиком». Вот и живи так: не дал совет — плохо. Дал — хуже в двойне.

Назовёшься «убогим» — сам начнёшь верить. Рано или поздно, если сказал, что Олень — рога могут вырасти. Причём не обязательно на голове. Иногда в таких местах, да так отрастут, что лучше голову потерять, чем от них избавиться.

Назовёшься предметом или явлением, не отличат от живого. Скажем: «стена» — ещё смеяться начнут. Поговорки придумают. Пословицы: «Об тебя, как об стену горохом». Смотришь, а имя из имени снова словом стало. А образ забудут. Меня забудут — а пословицы запомнят.

Назовёшься животным, станут ярлыки вешать: «Да, ты как медведь прямо». Или «смотри на суслика: и есть и ни ест».

Может быть, в самом деле, прежнее имя неплохо. Одна тысяча — и одна тысяча. Сказать никто ничего не скажет. И характеристику никто не сплетёт. Ну, дом далеко — и что? Ну, цветы нарисованы — и что? А оно как было одна тысяча, так и осталось невидимым, безвкусным именем. Может быть, именно от таких имён больше пользы. Чтобы никто не смог о тебе набраться суждений.

Да и потом мы меняемся. Иногда, год прошёл — и не узнать. Что делать?! Каждый раз имя менять? Как в летописях писать тогда? «Родился Лучший в таком то году. Возмужал. Стал Храбрым, ногу в бою отсекло. За удачу прозвали Медведь. Пошёл мёду добыть, чуть голову не свернул, руку потерял. Назвали — Убогим. Через год пробовал утопиться от горя — выплыл. Назвали бревном. Так и лежал бы на печи, как бревно, пока не спас деревню от пожара. Назвали умным. Посмертно».

Прошло за этим делом два дня. На третью ночь настала очередь собирать пожитки. Что ж. Дома нет. Цветы ненастоящие. А закаты и рассветы — показывают повсюду. Уложил одна тысяча пожитки в мешок, остался у него только бочонок мёда после раздачи номеров.

Тут он рассудил так: «Бочонок не коробок. Лучше оставить кому надо». Неплохо бы только записку добавить. Сел он, и написал: «Даю тебе бочонок мёда, потому что….». Однако. Если подумать: бочонок не мой. Но он у меня. Значит он мой, но условно. А раз Двести десять это всё придумал, то бочонок больше его. Это выходит я ему его же бочонок и отдаю. Глупо…. Напишу иначе: «Возвращаю бочонок мёда». Хотя, что значит «возвращаю». Я же не одалживал. Значит, и вернуть не могу. Да и не в мёде дело. Надо что-то бы ещё написать. Только что именно — не ясно.

* * *

Приближался рассвет. Кинул одна тысяча дела, погасил ночник и решил, что скажет так. Тихо ему шлось до двести десятого дома. Настолько тихо, что казалось, если сейчас что-то шепнёт или крикнет, все дома возьмут и пропадут в тумане. Может быть, поэтому ему показалось неудобным видеться лично. И когда дошёл он до дома двести десятого, взял чёрный уголёк в руку, и начертил на бочонке всего три слова: «Добра не унести»…

* * *

Ветер полудня играет с полем, дразнит призрачными запахами. То возникнет чебрец, то скромная ромашка, то горькая полынь. А вокруг — бурьян. Оглядываешься по сторонам, пытаясь понять: «Где?». Но нет их там. А время от времени запахи являются вновь. Неуловимые, но сверхявные посланники разнотравья. Наверное, очень далеко. Доносится лишь тень аромата. Но разум впивается в тень. Смотрит пристально. Расплетает на нити. Ему проще объять необъятно малое, чем обнять бесконечно близкое. И в этом есть какая-то откровенная ирония, хоть и до смерти жуткая. Намёк на то, что невозможно понять себя, если нет способа отдалить себя. Нет способа уменьшиться, чтобы осмотреться. Или на самом деле вера в мнимый титанизм своего рода блокирует мысль оказаться частью целого. А если всё наоборот?

Одна тысяча, казалось, и до вечера не пройдёт треклятого бурьянного поля, дразнившего его запахами чебреца и полыни. Он был уверен, что плутал в лабиринте. Но вместо стен — убегающий горизонт, а вместо ловушек — пьянящие запахи многотравья. Солнце утомило его тело, а мысли утомили душу. Он заткнул себе нос. Постоял несколько минут. Лепота. Хорошо, что нос не нужно откручивать, чтобы заткнуть. Но не успел он насладиться, как в голове снова зажёгся аромат чебреца. «Да, чтоб ты провалился!» — разозлился Одна тысяча. И пока он думал, можно ли как-то открутить голову, так чтобы та ни о чём не заподозрила, его глаза нашли на горизонте странную чёрную точку. В этот момент запахи пропали. Вскоре чёрная точка медленно превратилась в верхушку дымоходной трубы, а потом показался весь дом целиком.

 «Один дом?» — спросил он сам себя, чтобы понять, обманывается ли он на самом деле. Но дом не оказался призрачным. Пусть полуразваленный и высушенный ветрами. Зато крыша ещё стояла. Старые гигантские серебристые тополя хранили окна от вездесущих ветров. А за ними виднелся маленький сад. Кланялась под такт ветру, одинокая яблоня подбирала рассыпавшийся жемчуг подружки шелковицы. Поближе к окнам виднелись границы бывшей клумбы. Знакомых глазу цветов тут не было, кроме эннадцати горящих красным пламенем ярких головок. Какая-то часть их уже пала, какая-то ещё готовилась распуститься. Одна тысяча никогда не видел подобных цветов.

Он был уверен, что дом пуст, но живая фантазия уже нарисовала ему две малоприятные вероятности, в которых его выкидывали с крыльца, обзывая нарушителем. Одна тысяча мысленно отсёк хоровод глупых мыслей, однако же на цыпочках приблизился к двери. Она оказалась свободной, хоть и отворилась не сразу, пискнув, словно издавая жалостливый стон. Странник вошёл внутрь, огляделся. Повсюду валялись бочонки, банки, ложки. Где-то он заметил засахарившийся мёд. «Правильно, что оставил там», — думалось ему. Тут была и печь, и аккуратно уложенная утварь, без сомнений, чистая в прошлом. На столе лежал хлеб и нож, словно кто-то начал свой последний ужин, но невольно забыл. Одна тысяча подошёл, покрутил кухонный нож, ещё огляделся по сторонам. Никого. Он потрогал хлеб, высушенный временем, и тогда точно понял, что если тут кто-то и был, то этот кто-то крайне сильно запоздал. Ему показалось, что сейчас он столкнется с трупом, а поскольку до сих пор ничего похожего не замечалось, Одна тысяча решил, кроме кухни никуда не заходить.

Не то, чтобы он очень боялся мёртвых. Больше всего он боялся того, что при встрече с ними, обязан будет исполнить свой долг, и придать тело земле. В этом ему чудилось некоторый негласный обман, хотя он и не мог сообразить: «какой обман и в чём предательство». Но обыскивать весь дом он не стал. Для ночлега сгодилась кухня. Кроватью стал старый сундук. Одна тысяча заделал дыру в стене, набил в постель соломы и улёгся. Ему было слышно, как ночью бродит ветер, как оттачивают трели светлячки, и даже как светит луна. Одна тысяча закрыл глаза. Рука невольно соскользнула вниз, и почувствовала что-то холодящее, металлическое. Видимо это была щеколда. Он перевернулся на бок, и через некоторое время впал в дрёму.

Звуки светлячков растворились. Шум ветра сделался громче. Вокруг дома бушевал неведомый океан, разносящий тысячи брызг, отражавшиеся в лунном свете, как серебряные бусины. Вдруг он проснулся посреди ночи. Шум большой воды слышался всюду. Одна тысяча захотелось выглянуть в окно, чтобы убедиться. «Надо срочно закрыть дверь, чтобы не затопило» — подумал он в полудрёме. И быстро пошёл закрывать дверь. Потом, нащупав спички, зажёг одинокую свечу. В окне ничего не было видно. А шум волн был близким и чётким. «Теперь, отсюда не убежать» — подумал он. Он смотрел на старую свечу, и думал о многом. Думал о том, что будет, когда она догорит, и что будет ещё потом. Голова снова мешала ему пожить в спокойствии и тишине.

Тут его взгляд упал на сундук. Одна тысяча обрадовался. Теперь он сможет занять чем-то руки, а значит освободить голову. Подолгу не медля, он открыл его и нашёл вместо старого тряпья каменные закручивающиеся ступеньки, ведущие вниз. Это вовсе не удивило его, хотя он подумал о том, что должен был бы удивиться. Хотя бы для приличия. Взяв с собою запасную свечу, он пошёл вниз.

Он думал: «Какой в этом смысл?» Куда бы могли вывести эти ступеньки, если кругом бездонное море воды. Но и в другом случае — терять нечего. Идти, всё-таки чуть веселее печального дома. Всё дальше и дальше, всё глубже и глубже спускались ступени. Постепенно шум внешнего шторма стих. Когда оставалась половина второй свечи, одна тысяча подумал, что ему стоит вернуться. Он словно очнулся ото сна. Теперь ему казалось, что он совершил страшную глупость. Надо было вернуться раньше. Он глянул наверх, представил, как будет подниматься по крутой лестнице, и отклонил идею.

 «Если света нет» — думал он, — «проще идти вниз, чем наверх». Так думают все, кто спускался недолго. Но уже через час, ноги отказывают. Одна тысяча пришлось присесть на ступеньку, чтобы не покатиться кубарем вниз. И даже здесь, в тёмном плохом месте мысли не оставляли его. Он думал о свечах, подъёмах, спусках. О бочке с мёдом…. О запахе чебреца?  Но тут не может быть никакого запаха. И вот на этом месте, он понял, что всё стало настолько плохо, что можно не бояться сделать ещё хуже. Он улыбнулся. И подумал, что весьма глупо улыбаться в полной темноте. И в этот момент он мягко заскользил, словно вдруг ступени прибрались, и образовали горку.

Запах мятного чебреца возвращался из ниоткуда. Тело набирало скорость, и через мгновение которое успело в сознании сравняться с вечностью, Одна тысяча вылетел в двери собственного холма, упав куда-то в траву. Он безошибочно знал, что это было его поле, и его склон. Вдруг всё осветило. И когда он поднялся на ноги, вокруг него стелился волшебный благоухающий чебрец. О! Он знал, что это значит. Он знал! За горизонтом расходился гигантский взрыв. И так получалось, что одна тысяча откуда-то точно знал, что этот взрыв накроет их всех. Он, бегом добравшись до ближайшего дома двести десятого, резво проплыл сквозь двери. И оказавшись в комнате, увидал Шестого и Седьмого, уплетающего его бочку мёда. Одна тысяча среагировал быстро:

— Быстро дожирай мёд! — скомандовал он Седьмому, который погряз в сладком мёде, находясь на пути ко дну бочки.

Одна тысяча подошёл к окну, глянул на Шестого, и, показывая пальцем в окно, продекларировал:

— Ну, так что?! Дом? Цветы? — Шестой одиноко кивнул ему. — Не нужно напрягаться. Всего есть.

Одна тысяча торжествовал. Он тихо налил чаю, удобненько устроился у окна, готовый наблюдать за уничтожением «всего, что есть». Горячий чай жадно расходовался с причмокиванием и презрением в сторону седьмого. Всё выходило как нельзя лучше. Только чего-то не доставало. Точнее не хватало Двести десятого, который сидел спиною ко всем. Его голова накренилась вниз, плечи ссутулились, и тело не шевелилось. Одна тысяча вдруг увидел это. Миг назад он был уверен, что перешёл предел «плохих новостей»: ступеньки, ноги, а теперь за окном миленький хаос из замечательного сиренево-бирюзового взрыва. Но теперь его что-то снова сдавило изнутри. Он выглянул в окно: всё было хорошо. Радужная стена небытия плыла издалека. Седьмой почти заканчивал лизать бочку. Одна тысяча повернулся к Двести десятому и произнёс:

— Да…. Ладно. Это просто шутка.

Но двести десять не шелохнулся. Одна тысяча набрал воздуха, и закричал изо всей силы:

—Шутка!!!

На этом адском крике муторный кошмар прервался.

* * *

Утро не задалось с самого начала. Одна тысяча всё ещё видел сквозь солнечные лучи блеклую картинку бесконечного поля чебреца. Он всё ещё помнил странный полёт над бесконечными ступенями. Правда, теперь уже не помнил ни почему, ни зачем. И тут его рука снова нащупала щеколду! Ах! Вот она! Ему показалось, что он уже делал это однажды, и необычное дежавю заставило поспешить разобраться.

Внутри сундука оказалось обыкновенное тряпьё и десяток тетрадей. Одна тысяча скучно повертел скарб, и от скуки принялся перелистывать:

 «Жарцветки садить в апреле, или в марте. Живут только лето, зато через три месяца радуют глаз.»

Тетради делились на несколько групп. Часть была посвящена медоносам, часть садовым цветам. Что-то было по плодовым деревьям. Во всех записях содержались непонятные названия, которые одна тысяча никогда не слышал. Та тетрадь, что была не дописанной, хранила знания о каком-то цветке «Ай»:

«Семена имеют плохую схожесть, зато большой срок годности. Прорастают в самые засушливые годы, когда ничего другого на грядке не выживет. Воды много не любят — гибнут. Но и без воды — не смогут. Те, что вырастают, не обязательно цветут. Но если цветут, то цветут всё лето и даже осень. Люблю их бордовый бодрый цвет.»

Рука перевернула страницу:

«Много лет думаю, как их назвать. И вот надумал. Это имя — самое суть. Есть в нём упрямство и лень, смешанная с красотой беззаботности в сложные времена. Есть в нём холод индивидуализма, и тепло красных лепестков. И хоть никогда не угадаешь, время всхода цветов, всегда жду их, как чудо. Они как старые друзья, которые приходят сквозь время, когда никого не остаётся. Бросив семена однажды, кто-то будет приходить из них год за годом. Теперь туго. Дождусь ли?»

Одна тысяча встал, открыл дверь: а за ней — пылающие гряды червоных бутонов бойко качались по ветру. Его настроение резко переменилось. В воздухе появился призрачный запах чебреца и полыни. Словно для него это было дыханием новой жизни, полное сладких снов, закутанных горькой явью. Он улыбнулся и прошептал им. Прошептал всем и самому себе: «Ай»

Dante

За моей спиной стоит шкаф. И на задней его стороне есть надпись карандашом: моё имя и год: 1992. А ещё чуть ниже: 1993. Вот посмотрел бы нормальный человек и спросил: «Зачем нарисовал?» Ну, какой смысл? А если нарисовал, чего не стереть? Надпись то карандашом. Вот так и ходят люди и кто где: кто на стенах, кто на заборах, кто на шкафах, кто на партах, древних замках, особенно деревьях. Кому оно нужно? Племя любителей пописать, поковырять.

Если бы в Карпатах, на Кавказе такие произведения не стирались ветром и дождём, то, наверное, надпись «Здесь был…» состояла бы из пяти Васей.  Это просто новый культурный слой в археологии: «Слой Васей». Пройдут тысячи лет. И какие там рисунки животных. Какие там тебе легенды.  Те, кто это откапают – будут ломать голову: «Кто такой Вася – главный правитель мира, или ещё один Будда» и как при этом он мог находиться во всех местах одновременно.

 И знаете, ведь нет такой проблемы: где писать. Мало того, что наша бумажненькая промышленность работает замечательно, но теперь и средств для письма стало намного больше. И что? Что это изменило? Что это поменяло?!

Есть, конечно, мнения. Есть много мнений. Вот, например, человек с бубончиком. В таком пиджачке. Сидит напротив. Смотрит на меня. На лбу у него воображаемый транспарант: «Я интеллигент». И чуть ниже печать: «подтверждено интеллигентами мира». Он конечно скажет: «Ээээ-уууу-ээээээ…». Это горловое пение. Он настраивается. Сейчас подождите: «Ну конечно же мы имеем дело с низким культу… ээ уровнем культуры, ээээ-уууу-ыыыы….». Я его спрашиваю: «Ну а в детстве вы сами писали что-то подобное?». Он такой: «ооо-аааа-уууу». Видимо я задал не позволительный вопрос. Всё пропало. Позор. Расстрел. Сейчас он скажет: «эээ-аааа». Он пытается понять: «врать или нет». «мммммм» -- собирается с духом: «Да».

И ведь понимаете, если бы речь шла о нецензурных словах, которые обычно пишутся ради протеста, направленного обществу, себе, другим. То фразы: «Здесь был Вася». «Цой жив». «Маша плюс медведи, 1999». «Ваня плюс Саша, 2006» — они не являются чем-то нецензурным или аморальным (хотя по поводу последнего у «интеллигенции» будут вопросы).

Но одно дело, если мы действительно портим забор или стену. Но совсем другое дело, когда подобные действия являются разрешёнными на уровне обычаев или культуры. У нас недавно пристроили лестницу железную для подъёма на пешеходный мост. Прошло всего несколько месяцев, как перила медленно начали обрастать страшными прыщами в виде железных замков, с именами «счастливых пар».

Или если кто-то из вас забирался, на какую-нибудь публичную вершину. Он, наверное, замечал, что на единственном бедном дереве, которое там растёт или уже высохло от печали навешано тысячи ленточек. Если бы на меня каждый забирающийся турист вешал ленточку, я бы не только засох.

Представьте такой эксперимент. Повесить на вершине горы табличку: «Вешайте грязное нижнее бельё». И потом засечь: «Сколько времени нужно, чтобы это превратилось в обычай, закон, традицию, легенду». Нет. Я не верю, что это делается из-за низкой культуры.

Пройдёт лет двадцать. Приедет Вася. Увидит свою надпись. Коснётся рукой. И бах бубух!!! Он снова прыгнул на двадцать лет назад. Это такая миниатюрная магическая машина времени. Он снова вспомнит – кем он был. Что он делал. Что он не сделал. О чём думал. О чём мечтал. Нет, это вовсе не ностальгия. Это вовсе не память о прошлом. Это сродни тому, что мы делаем, когда приходим на могилы. Только в этот раз речь идет не о мёртвых. Речь о тех, кто когда-то жил в нас. Но со временем ушёл.

Когда-то давно бабушка сказала мне, что она умрёт. Я разозлился и заплакал. А родители потешили себя: «Бабушку жалко». Они так и не поняли, что пожалел я именно себя. Но позже, в 1992 году, я пойму, что смерть это вовсе не то, чего стоит бояться. Иногда мы меняемся так, словно исчезаем навсегда.

Люди думают, что их тела смертны. Но на самом деле ещё более бренна душа. Её смерть и рождение не видны, поэтому никто не заметит границы: когда исчезает одна личность, и как из ниоткуда появляется следующая.

Когда-то впервые почувствовался лёгкий бриз небытия. Он стелился повсюду вокруг. Дыхание несуществующей вечности, вскоре унесёт. Новое взамен старого. То, что было и то чего не было – придётся оставить. Единственное кого я хочу взять: это себя прежнего. А надпись послужит памятью: «1992» год….

Dante
Возможно самая чудесная тайна не в звёздах, и не в улетающей пустоте за ничто. А самая чудесная тайна в рождении языка. Может даже... и не тайна. Весёлая крупная авантюра с начала времени. И хотя человек, единственное из животных, способное задохнутся от кусочка еды, он так же и единственное существо, которое не существует вне языка.

Мы рождаемся пустыми, не умеющими думать, не то, что различать лица или ходить, любить, слушать, осознавать себя. Язык даёт нам ключ к другим ключам, не имея собственной двери, ни собственного порога.

Мы живём, касаясь друг друга словами, рисуя внутри себя мир как длинный затяжной роман. Мы научились языку абстракций, научились консервировать опыт в книгах и замораживать звуки в нотах. Мы мечтаем стихами о чувствах, и умеем переживать судьбы чужих, сидя в кресле. 

Мы так верим, что способны понять других.... Что язык может прикоснутся к душе, как две звезды верят в то, что видят друг друга сквозь миллиарды световых лет, встречая лишь призраки самих себя. И верим ещё сильнее, когда понимаем, что плывём в безразличной и бессмысленной пустоте. Эта вера похожа на сказку, которая навсегда останется сказкой.

Как нелепо... Обижаемся, не получая ожидаемого, но радуемся неожиданному. Верим в существование тех, кто поймёт нас, и ждём их до конца жизни, обманутые иллюзией. Хотя любовь — сказка с другими героями. Она о другом: как бесконечно далёкие, кажутся друг другу бесконечно близкими.

И даже в будущем, если тайна разума станет подчинена воле, сможем ли мы прочитать друг друга? Возможно нет? Возможно никогда..., а возможно это и есть самый главный трюк.... любви.
Dante
Многие века мы живём под вечным небом чудес. Под небом, которое приносит и забирает жизни, оберегает от холода неизведанной пустоты. Земля переполнена нашими следами, исчезающими на песке, тонущими в реках, и прожигаемыми в пустынях. Если бы люди научились летать, они бы забрались вверх, и больше бы никогда не оставляли за собой следов. Они бы научились молчать, верить и любить друг друга. Но люди не умеют летать. Они едва едва научились ходить.
Старейшины рассказывают, что в древности, когда ещё не было небес, наши предки умели всё. Великие и могучие, они изменяли мир, как мы лепим глину. Их называли Арамомами. Они жили в мире со всем, и в мире с самими собой.
Но однажды, Ракхос пожелал увидеть пустоту. Он поднял с земли зёрнышко пшеницы, и бросил его в высь — создавая звёзды. Безутешная тьма объяла их, и тогда остальные Арамомы, прикрыли жизнь от ничто прозрачным сводом. С тех пор, никто и никогда не видел их. Но некоторые всё ещё ждут.
Они мечтают спросить, как научится летать, как жить в мире с самими собой, и как унять бесконечную пустоту, которая расширяется не только за небом, но и внутри нас.
* * *
Он — двенадцатый сын полдня, и как всякий двенадцатый, кто не имеет прав на еду и кров, на заботу и тепло, ходить ему всю жизнь без дома и имени, искать то, чего никто не ищет давно, искать последнего Арамома. Таких как он называют — Сапфи, что значит дорога в никуда.
Если вы спросите его, видел ли он Арамома, он ответит вам, что нет. Но он слышал о нём от других. Он слышал, как кто-то помогал другим, как кто-то творил чудо для других. Он почти нашёл его и идёт по его пятам....
Но если вы спросите, как выглядит этот кто-то, вы удивитесь, ибо будут тысячи одеяний и лиц, тысячи разных историй и судеб. Вы не поймёте, кто это мог быть, и не сможете выяснить о ком говорят. Его призрак весел и грустен, горд и жалок, статен и горбат. Он столь различен, что его не может быть, и услышав историю о нём, вы никогда не поверите.
Никогда не спрашивайте Сапфи об Арамомах. Всё, что вы услышите, будут лишь фантазии, выбранные из реки реальности. Возможно, Сапфи догадываются о бессмысленности пути, но уже не могут признаться себе в том. Они идут шаг за шагом, живя на подаяния от надеющихся людей, но с каждым годом, таких людей всё меньше. И с каждый годом, всё меньше Сапфи, которые доживают до двадцати солнц. Они падают, и исчезают, словно капли человеческих мечтаний на свету бытия.
Их одежды рассыпаются, как пепел надежд. Поэтому многие Сапфи верят, что найдут Арамома в самом конце. Они часто рассказывают друг другу, как на краю последнего сна их друзья видят великих волшебников..., и уходят счастливыми. Поэтому многие идут в пустыню Эши-Ра[1], чтобы узреть мираж, ради которого они продавили стопами столько земли, и просеяли столько песка.
* * *
Поле рассыпается цветами жёлтых ромашек, шепчет запахом трав. Посреди него обветшавшая хижина, рядом с которой аккуратно выложенная цветочная клумба полевых ромашек. Клумба полевых ромашек, в ромашечном поле.... Он смотрит и не верит своим глазам. Чудо ли это? Он подходит ближе, и видит как руки, похожие на ссохшиеся корни, поливают клумбу. Он спрашивает у пожилой женщины, кто сотворил для неё это чудо. Кто создал клумбу ромашек, в ромашечном поле. Женщина улыбается, и лицо из времени вмиг озаряется улыбкой молодости. «Я была одинока», — сказала она. «Но он выложил из камней её, и указал каждый день ухаживать за ней, потому что теперь, она моя. И ещё он настрого запретил поливать цветы, растущие вне её. Теперь же, когда одиночество посещает меня, я прихожу посмотреть на поле, и мою клумбу, созданную его руками..., и я чувствую себя хорошо».
Сапфи спрашивал женщину, как выглядел этот человек. И женщина отвечала, что он был молодым юношей, одетый в кремовые одеяния, которые развивались, словно флаги семи городов. А Сапфи шёл дальше...
* * *
Когда он приходил в город, многие смеялись с него. А он рассказывал детям о чудесах, что видел в странствиях. И если рассказ его был хорош, люди давали ему монетки, а иногда улыбки. Когда он собирался ложиться на ночлег, один из мальчиков, подошёл к нему, и рассказал о своём чуде. Он поведал, что лишился родителей, и его нашёл старый человек. Он предложил ему ходить вместе в качестве поводыря. И вот однажды, когда они прибыли в этот город, старик встретил женщину, потерявшую сына, и сказал ей, что звёзды прислали подарок. Это было так странно, что двое несчастливых людей, снова стали счастливыми. И женщина ничего не сказала, а мальчик — не удивился. «Разве это не чудо?»  — спросил ребёнок у Сапфи. И Сапфи расспросил его о престарелом человеке, который был одет в серые лохмотья, и ходил по городам со старым псом. Мальчик сказал, что старик плохо видел, но всегда знал, куда нужно идти.
* * *
— Ты ли один из глупых Сапфи? — спрашивает властный голос.
— Я, повелитель Рамана.
— Видел ли ты Арамома?
И как всегда, Сапфи отвечал:
— Нет, о великий. Но я иду по его стопам, и не теряю надежды, что однажды открою его лицо, и он откроет мне свою сущность.
— Так знай же, несчастный! Что она была здесь! Неуловимая, как слетевшая звезда.
Царство моё пало в смуте и свет луны отвернулся от башни Рамана. Ни звон золота, ни поток песен не мог унять безумия пустоты. Люди падали ниц словно листья, и ничто не могло остановить их. Но вдруг, появилась она — великолепная, словно заря, осветившая мои покои. Она повелела возвести небольшую стену на дворцовой площади, и обещать тому, кто пройдёт сквозь неё обрести смысл жизни.
Большинство разбили себе головы, многие остались калеками. Пока однажды, один из молодых рабов не принялся разбивать её ударами рук. Все смеялись с него, но через семь дней, грубой силой и нежной настойчивостью он пробил стену, и прошёл сквозь. Это ли не чудо, Сапфи? Скажи мне?
— Это чудо, повелитель, — отвечал Сапфи. —Было ли что особенное у той девушки?
— Я не могу вспомнить её лица, но на ней извивалась шёлковая лента чистого небесного цвета, цвета её души.
* * *
И тогда семь лун бежали от искателя Арамомов, а он всё шёл и шёл в сторону великой Эши-Ра. И по пути, где жизнь уступала смерти, увидел небывалой красоты сад. Удивился Сапфи: «Что это за чудо?». И пройдя тысячи статных гигантов, зашёл он в домик лесника, где был накормлен и напоен, и услышал он такую историю:
«И дала мне земля силу любви, и влюблялся я так же просто, как другие вдыхают. Любить много — не значит быть счастливым. Ибо поняли девушки мою особенность, и перестали отвечать взаимностью. День стал скудным, покрылся тенью мой дом и взгляд. Тогда увидел я мальчика лет тринадцати в лёгких сандалиях, который сказал мне: «Выбрось всю грусть из сердца, и иди свободным. Каждый раз, когда снова полюбишь, посади здесь по одному дереву, и будешь счастлив». Так я и сделал. И на каждую милую моей душе душу садил по одному дереву.
Прошли годы, и однажды выходя из дома, увидел я невиданную красоту — дело рук моей любви. И понял, что каждая моя любовь достойна жить сама по себе, и долго ещё будет дарить мне радость. Так я стал счастлив.
Настолько широко и высоко выросли мои чувства, что и другие миловались ими, и благодарили меня за большое сердце.»
Услышал такую историю Сапфи, поблагодарил лесника, и отправился в путь.
* * *
После того, как семь лун бежали от искателя Арамомов, брёл он к городу Насхё, и добравшись до него шёл длинными молчаливыми улицами. Люди проходили мимо, и никто из прохожих не говорил ему ни слова, ни пол слова, ни обид, ни насмешек, ни даже улыбок не посылали сердца. Сапфи дивился тому, но никто не заводил с ним разговор. Тогда, остановившись в полупустой харчевне, взял он без спросу хлеб и прочей снеди, и сел ужинать, в надежде что кто-то потребует с него платы. Но никто ничего не требовал с него.
— Брат мой, Сапфи? — Услышал он дрожащий голос позади.
Он оглянулся, и увидел такого же искателя, но в летах, и еле стоящего на своих двоих. Он предложил старику разделить с ним вечерю, и тот послушно присоединился.
После хорошего ужина, сапфи спросил искателя, что такое случилось с жителями города? Старик улыбнулся, и ответил:
— Они встретили Арамома.
И как вечернее солнце убегало за горизонт, одаривая небо бархатным одеянием, так же и слова искателя долетали до сердца сапфи. Он услышал историю города Насхё, где все жили весело и счастливо. Каждый день шутили и развлекались они! Играли и радовались новому дню, пока в конце концов, кто-то не обнаружил мертвеца на центральной площади. Люди опешили. Все они стояли молча, но никто не походил к трупу, и никто не мог решиться сделать движение первым. Люди кричали, причитали, говорили, размахивали руками, но тщетно. Так стояли они очень долго, пока лучи солнца и жара не сделали своё дело, и трупный яд не уничтожил тех, кто находился рядом.
Власти города назначили совет, и совет плодотворно принимал решение за решением, но люди, заражённые скверной, гибли всё дальше и больше. Вдруг в город пришёл странный человек, который громко кричал и смеялся. Он размахивал головой, ходил на руках, насмехался над умершими и плакал над живыми. Люди были настолько возмущены его невежеством и наглостью, что замолкли. А когда неприятный человек покинул город, они оплакали погибших, и закопали их тела. С тех пор, никто из них не говорит ни слова ни пол слова, потому что они научились слушать.
— Нет и тени сомнений, это был Арамом! — Воскликнул Сапфи.
Старик кивнул в ответ.
Ночью он рассказал о своей жизни, полной бесконечных странствий и поисков. Он говорил, что встречался с Арамомами несколько раз, но не мог разобрать их среди людей. Они ускользали от него снова и снова. Теперь же он держит путь в пустыню Эши-Ра, чтобы узреть свой последний мираж.
Сапфи согласился помочь ему, и они отправились вместе.
* * *
Через неделю наши ноги коснулись бессмертного моря, по которому неспешно плыли песчаные волны Эши-Ра. Солнце белело, отражаясь от песка словно женщина в миллиардах зеркал. Странникам приходилось закрывать глаза и кожу от его смертельных объятий. Старик присел.
— Мы ещё не пришли, — сказал ему я.
— Ты ещё нет... — ответил он.
Я не решился оставить его сразу, и дождался заката, когда жара сменится ночной прохладой.
— Как только стемнеет, иди в сторону первой звезды, — советовал он, — там будет небольшая скала с одинокой пещерой. Если повезёт. Ты успеешь.
Я понял, что медлить нельзя, и как только звёзды намекнули о приходе темноты, отправился в сторону, указанную старцем.
Пройдя половину пути, я понял, как ошибся, и понял, что дороги назад нет. Лёгкая улыбка сожаления коснулась меня, и глаза потупились вниз. Я так и не нашёл своего Арамома, глупо потеряв всё. Воды больше не оставалось. И я лёг на горячий песок, чтобы разглядеть небо.
Оно так же зло смеялось надо мной, безумно красивое особенно сейчас. Так же хохотало, как и другие, считавшие нас безумцами. Или может быть это смеялся я? Может быть из-за того, что не верил в Арамомов, мне казалось, что всякий смех рядом со мной — был смехом надо мной. Мои глаза провожали месяц, который бежал от меня, как бежал всю мою жизнь я от себя. Я никогда не спрашивал его, что он ищет на небе. Хотя его бег — лишён смысла, никто не смеётся над луной. Потому что, он счастлив...?
Когда сон почти одолел тело, а я забыл о чём думал и мечтал, сверху показалась незнакомая фигура. В пустыне без жизни и надежды на жизнь, я увидел чей-то образ, закутанный в тысячу одежд. Неожиданно для себя я спросил его, не является ли он Арамомом. Он кивнул мне. И я подумал, что он и есть последний мираж Сапфи. Но это уже было не важным. Я попросил Арамома показать своё истинное лицо, и он указал пальцем в сторону, куда я обязан был направится, и добавил, что когда он снимет все одежды, ко мне придёт долгожданный ответ.
Мне было легко подняться, и легко плыть по пескам, словно не я касался Эши-Ра, а она ласкала меня, бережно перенося на своих тёплых плечах вдаль. Мы шли целый день, и ночь, и после я уже не помнил ни дороги, ни времени. Мои губы высохли, а руки пали. И когда я очнулся, увидел перед собой одинокую пещеру.  Я испугался, что и в этот раз потеряю то, за чем шёл.
В мутном сне, руки щупали дорогу, а глаза искали. Но рядом никого не было. Я пролез в самую глубь ходов, обдирая колени, пока солнечный свет хитро пробравшись сквозь камни не осветил тупиковый грот.
Я увидел множество беспорядочно разбросанных вещей. Здесь были нищенские лохмотья и богатые платья. Шёлк, порча, лён и хлопок. Все цвета радуги блестели передо мной. Но больше не было ничего.
* * *
Сапфи оглянулся вокруг. Среди множества одеяний он увидел шёлковую ленту небесного цвета, которая лежала прямо под солнечным зайчиком, спускающимся с голубого неба. Он подошёл, и прижал её к груди. А когда опустил взгляд, заметил то, что было сокрыто под ней: маленький источник. Чистая струйка воды слегка дрожала перед ним. Он почтенно опустился на колени, и опершись руками о камень, нежно поцеловал жизнь. Вода растекалась по телу, рассыпая капли радости и надежды, отыскивая силы там, где ещё сегодня царствовала слабость, снимая боль плоти и боль сожалений, придавая бег мыслям, и новым желаниям.
Больше он не был сапфи. Он поднял одежды. Лицо его преобразилось. Теперь он и сам стал Арамомом. Тем, кем всегда мечтал быть.
[1] Эши-Ра — дословно «бессмертное море»